Деревья и другие растения. Те, что были засняты, высохли, остальные – одногодичные растения (цветы, травы) и молодые деревца – сочны и крепки.
Выключатель, который заело, дверные ручки, которые не нажимаются, неподвижные шторы. Примените к ручкам и выключателям то, что намного раньше я сказал о дверях: если они были заперты, когда сцена снималась, то должны быть заперты, когда сцена проецируется.
По этой же причине шторы нельзя пошевелить.
Человек, который гасит свет. Это Морель. Он входит в комнату против спальни Фаустины, останавливается на миг у постели. Читатель помнит, что в моем сне все это сделала Фаустина. Мне неприятно, что я спутал Фаустину с Морелем.
Чарли. Несовершенные призраки. Поначалу я их не находил. Теперь думаю, что обнаружил пластинки. Но я не ставлю их. Они могут расстроить меня, а это ни к чему в моем положении (будущем).
Испанцы, которых я видел в буфетной, – слуги Мореля.
Подземная камера. Зеркальная ширма. Я слышал, как Морель говорил, что они служат для экспериментов (оптических и акустических).
Французские стихи, которые декламировал Стовер:
Аmе, te souvient-il, au fond du paradis, de la gared'Auteuiletdes trains dejadis1.
Душа, в своем раю блаженствуя средь роз, ты вспомнишь и Отей, и перестук колес.
Стовер говорит старухе, что это строки Верлена.
Теперь в моем дневнике не должно быть непонятных мест (Остается наиболее невероятное: пространственное совпадение самого предмета и его трехмерного изображения. Этот факт позволяет предположить, что мир создан исключительно ощущениями. (Примеч. издателя.)). Исходя из сказанного, можно понять почти все. Остающиеся главы уже не вызовут удивления.
Пытаюсь объяснить себе поведение Мореля. Фаустина избегала его, тогда он задумал эту неделю, убил всех друзей, чтобы стать бессмертным вместе с Фаустиной. Так он возмещал отказ от реальных возможностей. Морель понял: другим смерть не повредит – в обмен на какой-то срок жизни, обещающей неизвестно что, он даст им бессмертие в обществе любимых друзей. Так же он распорядился и жизнью Фаустины.
Но мое возмущение настораживает меня: быть может, я приписываю Морелю собственные чудовищные намерения. Я влюблен в Фаустину, я способен убить других и себя, – это я чудовище. А если Морель в своей речи вовсе не имел в виду Фаустину, если он был влюблен в Ирен, в Дору, в старуху?..
Я возбужден и говорю глупости. Морель игнорировал этих якобы любимых им женщин. Он любил недосягаемую Фаустину. Поэтому он убил ее, убил себя вместе со всеми друзьями, поэтому изобрел бессмертие!
Красота Фаустины стоит безумств, почестей, преступлений. Я отрицал это из ревности или из самозащиты, чтобы не признавать за другим права на любовь.
Теперь я смотрю на поступок Мореля, как и дблжно, – с восхищением.
Моя жизнь ничуть не ужасна. Оставив беспокойные надежды отправиться на поиски Фаустины, я привыкаю к блаженной участи созерцать ее постоянно.
Вот моя судьба: жить, быть счастливейшим из смертных.
Но мое счастье, как и все человеческое, непрочно. Созерцание Фаустины может прерваться (хотя я не в состоянии вынести даже такой мысли):
из-за разладки машин (я не сумею их починить); из-за какого-либо сомнения, которое, вдруг возникнув, может омрачить мою райскую жизнь (надо признать, что кое-какие жесты и разговоры Мореля и Фаустины способны привести людей с менее твердым характером к ошибочным выводам); из-за собственной смерти.
Главное преимущество моего решения в том, что саму смерть я могу сделать необходимым условием и гарантией вечного созерцания Фаустины.
Я спасен от бесконечных минут, необходимых для того, чтобы подготовить свою смерть в мире без Фаустины; спасен от бесконечной смерти без Фаустины. Когда я почувствовал, что готов, я включил приемники синхронного действия. И записал семь дней. Роль свою я играл хорошо: непредубежденный зритель не подумает, что я втерся со стороны. Это естественный результат тщательной подготовки, двухнедельных исследований и репетиций. Я повторял без устали каждое движение. Изучил то, что говорит Фаустина, ее вопросы и ответы; часто я ловко вставляю какую-то фразу, и кажется, будто Фаустина отвечает мне. Я не всегда следую за ней; зная ее движения, я часто иду впереди. Надеюсь, что в целом мы производим впечатление неразлучных друзей, которые понимают друг друга без слов. Меня смущала надежда избавиться от изображения Мореля. Знаю, что это бесполезно. Однако, когда я пишу эти строки, я чувствую то же желание, то же смущение. Досаждала и зависимость изображений друг от друга (особенно Мореля и Фаустины). Теперь все иначе – я вступил в этот мир, и уже нельзя убрать образ Фаустины без того, чтобы не исчез мой собственный. Меня радует также, что я завишу – и это более странно, менее оправданно – от Хейнса, Доры, Алека, Стовера, Ирен и так далее (даже от самого Мореля!).
Я заменил пластинки: теперь машины будут вечно проецировать новую неделю.
В первые дни неприятное сознание того, что я играю роль, лишало меня естественности, затем я его победил, и если образ в дни показа – как я думаю – может мыслить и подвержен сменам настроений, наслаждение созерцать Фаустину будет той средой, где я буду жить вечно.
Старательно и неустанно я освобождал свой дух от забот и тревог. Я старался не задумываться над действиями Фаустины, забыть ненависть. Наградой мне – спокойная вечность, даже более: я смог ощутить течение недели.
В тот вечер, когда Фаустина, Дора и Алек входили в комнату, я героически сдержал себя. Не пробовал ничего уточнять. Теперь меня немного сердит, что я оставил этот пункт неясным. В вечности я не придаю ему значения.
Я почти не чувствую процесса умирания; все началось с левой руки, однако смерть весьма преуспела: жжение увеличивается так постепенно, так постоянно, что я его не замечаю.
Я теряю зрение. Ничего не чувствую на ощупь. Кожа сохнет, отваливается, ощущения смутны, болезненны, я стараюсь их избегать.
Стоя у зеркальной ширмы, вижу, что я лыс, безбород, без ногтей, розоватого цвета. Силы мои истощаются. Что же до боли, создается нелепое впечатление: мне кажется, будто она увеличивается, но я чувствую ее меньше.
Непрерывное слабое беспокойство по поводу отношений Мореля и Фаустины отвлекает меня от мыслей о собственной смерти – это эффект неожиданный и благотворный.
К несчастью, не все мои рассуждения столь полезны, во мне – лишь в воображении, тревожа меня – теплится надежда, что моя болезнь – результат сильного самовнушения; что машины не причиняют вреда; что Фаустина жива и вскоре я уеду отсюда, отправлюсь ее искать; что мы вместе будем смеяться над этим ложным кануном смерти; что мы приедем в Венесуэлу, в другую Венесуэлу, ибо, родина, сейчас ты для меня – это сеньоры из правительства, полиция во взятой напрокат форме, стреляющая без промаха, преследование на шоссе, ведущем в Ла-Гуайру, в туннелях, на бумажной фабрике в Маракае; и все же я тебя люблю и, умирая, многократно приветствую тебя: ты – это еще и времена журнала «Кохо илюстрадо», кучка людей (и я, мальчик, почтительный, ошеломленный), которые каждое утро с восьми до девяти слушали строфы Ордуньо, мы становились лучше от его стихов; и вот мы – пылкие члены литературного кружка – едем от Пантеона до кафе Роки Тарпеи в трамвае номер десять, открытом и дряхлом. Ты, родина, – это хлеб из маниоки, большой, как щит, чистый, ароматный. Ты – это вода, которая заливает долину и стремительно увлекает за собой быков, лошадей, ягуаров. И ты, Элиса, среди индейцев в прачечной, в памяти все больше похожая на Фаустину; ты велела отвезти меня в Колумбию, и мы проехали через плоскогорье в самое холодное время; чтобы я не замерз, индейцы укрыли меня жаркими мохнатыми листьями ароматного кустарника – фрайлехона; и пока я смотрю на Фаустину, я не забуду тебя – а я еще думал, что тебя не люблю! Декларация независимости, которую нам читал в день 5 июля в овальном зале Капитолия величественный государственный муж – Валентин Гомес, а мы – Ордуньо и его ученики,– чтобы сбить с Гомеса спесь, не сводили восхищенных глаз с картины Тито Саласа «Генерал Боливар переходит границу Колумбии»; и все же признаюсь, что позже, когда оркестр играл «Слава народу, // что сбросил гнет, // уважая законы, // добродетель и честь», – мы не могли сдержать патриотического волнения, и сейчас я тоже не сдерживаю его.
Но моя железная воля непрерывно подавляет эти мысли, способные нарушить последний покой.
Я все еще вижу свое изображение рядом с Фау-стиной. И забываю, что это результат моих стараний; посторонний зритель поверил бы, что мужчина и женщина одинаково влюблены друг в друга, нужны друг другу. Быть может, так кажется оттого, что я плохо вижу. Во всяком случае, меня утешает, что я умираю, добившись того, чего хотел.
Душа моя пока еще не перешла в изображение, иначе бы я умер и, наверное, перестал бы видеть Фаустину, чтобы остаться вместе с ней в сценах, которым не будет свидетелей.