Ознакомительная версия.
С этим хилым росточком и входим под высокие своды тополей-голяков.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Все мы любим серьезные книги, все мы любим смешные книги. Но на этой земле смешных почему-то так мало. А серьезных так много. И бывало, в молодости, если шло у героев к счастливой развязке, а писатель уже намекал кулаком в зубы: не надейся, не жди! -- как мне жалко их было, как больно. И просил его охранить их, спасти от беды. Ту же Бэлу от такого (но любимого все же) Печорина. Ведь поют же нынче эстрадники: "Мы желаем счастья вам!" Вот и вы, литераторы, так бы, что вам стоит? Но писатели-изверги не давали героям счастья. И с годами понял: бессильны, так, наверно, устроена жизнь. Вернее, обе они -- литература и жизнь. "Обыкновенные истории" пресны, надо что-то горше, солонее, пронзительнее. Да и накарябать об этом куда легче, чем про обыденное. Да и нам самим ух как нравится в книгах чужая трудная жизнь. Сочувственно, даже завистливо примеряем чужие дни на себя. Муку Вертера, "безумие" Мастера, неизъяснимую власть над женским сердцем Печорина. Нацепил, поносил, сбросил, потому как зовут: "Ваня, иди же обедать!" И еще понимал я, что настоящее "пишут кровью". Лишь страдание дает силу писателю. Силу, которой нельзя научиться, взрастить в себе. Да, страдание-- "благоприобретенное" либо свыше заложенное. То, с которым пришел в этот мир Лермонтов, то, которое гнездилось в душе даже самого гармоничного, самого солнечного Пушкина. Теперь это стало азбучной истиной.
А тогда апрельские еще были дни. "Мама, мама, это я дежурю, я дежурный, мама, по апрелю". И дежурить мы начали сразу. Видно, хорошо тебе было, если заведующая Четвертой госпитальной распахнула пред нами покои. После мальчиков с Песочной и режим, и врачи здесь почудились сказкой. Но гребу я на Каменный остров, через Невку, в филиал Онкоинститута, где знакомый и милый Харон (Соколовский) перевозит на стеклышках еще неусопшие души. И тогда, осенью, шел несчастным к нему, а сейчас? Помните, как я начал книгу? "Самое страшное, что могло случиться со мной, случилось". Не высиживал, не придумывал самую трудную первую фразу -- само написалось. А теперь, двадцать лет спустя, прочел примерно такое же у Приставкина о его братишках Кузьменышах. Но, скажу вам, что все это ерунда, ибо нет пределов у страшного. А вот счастье однообразно -- золотистое его донышко всегда видно.
Подал Соколовскому два прямоугольных стеклышка, на которых присохшие лиловые пятнышки. "Это первое? -- вставил он в микроскоп, оторвался, закурил, рассмотрел второе. -- Данных за то, чтобы это была ретикулосаркома, я не вижу. Понимаете, есть случаи, когда мы разводим руками: ничего не можем сказать. И тогда я прямо говорю: не знаю. Может, кто-нибудь знает, а я нет". -- "Но ведь там же смотрели, вот подпись, профессор..." -- "Ну, и что? Ретикулярные опухоли я хорошо знаю. Тут все дело в опыте, кто и на чем набил руку. Я в Москве верю только двум гистологам. Доктору Гольбарт, это женщина, и Краевскому. Попробуйте, пусть они посмотрят. Поймите, тут важна школа. Заключение? Хорошо..."
А Жирнов не поверил Соколовскому: "У нас очень опытные гистологи. Надо, чтобы смотрели детские паталогоанатомы. Покажите доктору Семеновой, там же, в Педиатрическом. Ее мнение очень важно". Показали и... кто сказал, что третьего не дано? Нам дали. Лимфосаркому дали. И тогда мы отправили эти стекла в Москву, Краевскому. М-да, школа есть школа -- и в фигурном катании, и в обычной школе: он, Краевский, сказал: нейробластома. Но, узнав, что подействовал эндоксан, удивленно покачал головой. Что сие означало, мы не узнали. Так что снова повез я проклятые стекла уже в наш рентгеновский институт. И оттуда доставил лимфосаркому. Вот тогда наконец-то мы вообще перестали их всех понимать. Лишь одно уяснили, что из всех гистологов самый знающий, самый мудрый тот, который и по сей день безбоязненно живет в словаре Владимира Даля: "Это, видно, решета гоном гнали,-- сказал литвин, глядя на лапотный след".
Но тогда, выходя от любезного Соколовского, я баюкал бумажку. Из нее надумал я, как в старые добрые времена, сделать кораблик и спасти тебя в нем. Кашкаревич чего требовал? Единомыслия. Вот и вез ему "заключение". И сидели мы с Линой во дворе, ждали, пока созреет и лопнет очередной важный симпозиум. Фурункул везде фурункул, так же, как опухоль, поэтому венгерские онкологи и без переводчиков хорошо понимали, что русским коллегам так же нечего сказать, как и самим венграм услышать. Поэтому заседание проходило в истинно творческой обстановке. Однако на всякий случай были предприняты чрезвычайные меры: в работе Симпозиума участвовал персонально приглашенный Буфет. Он прибыл из самых высокопоставленных кругов и, пожалуй, лишь у него были веские аргументы, особенно по весне -- свежие помидорчики, огурчики, черная икра, семга, коньяк, яблоки и конфеты, с которыми не столкнешься даже в театральном антракте.
Мы сидели, молчали. Я с тобой, Лерочка, тетя Лина со мной. Но, ей Богу, тете Лине было куда веселее. Правда, она не в пример другим полагала, что молчание серебро, а слово -- золото, но терпения у нее было ровно столько же, сколько и остального. Я глядел на этот казенный двор, откуда ушли строители и куда еще не пришла зелень; двор, который шелушился, как добрая плешь; двор, зализанный наждачным асфальтом, загримированный узенькими газонами. Когда-нибудь эта травка, политая невидимыми слезами, зацветет джунглями, и тогда, наверно, серым да синим халатам будет где спрятать свое "противопоказанное" солнышку тело. Но сейчас только три березки да две сосенки хором исполняли обязанности леса, тени, шелеста и медицинского милосердия.
"Ну, ты подумай, о чем они могут там говорить! Кретины!"-- взорвалась Лина. -- "Сходи... посмотри". Принято это было всерьез. И надолго. Но: "Сашуня!.. -- опакеченная (в обеих руках по свертку) катилась она на меня. -- Гляди, что я взяла Лерочке. -- Это были помидорчики, бутерброд с семгой. -- А это я себе взяла. Чернослив в шоколаде. Лерочке нельзя шоколад, а ты не любишь. Я все узнала, сейчас они отвалят. Кашкаревич с ними, они там сидят, коньяк, икра, фрукты, ну, ты скажи!.. Ой, гляди!.."
Дети... сами вышли, сами гуляют. Как убого здесь все, нераздольно, да ведь надо же чем-то заняться, и взбираются не по-детски долго, безвкусно на качели, но, начав, забываются, уже слышится смех, вскрики. И почти в одно время с детишками посыпались из других дверей те, что даже ни разика не взглянули в сторону этой рвущей душу мелюзги. Да и то сказать, заботы у них были поважнее -- разбирать свои (по чину, по сану) вдруг очнувшиеся, глухо забормотавшие машины. Их, ученых, винить? Но за что? Это жизнь. Про которую издревле сказано: горе побежденному.
Тут увидели мы и нашего Кашкаревича. Сразу внятно бросалось, что транспорта он не ждал -- без плаща, без шляпы иль к е п и, но глаза его все же, блуждая, кого-то искали. Видно, где-то в складках симпозиума затерялась какая-то нужная женщина. Что ж, он был тогда неженат и в самом красном мужском возрасте -- от сорока до пятидесяти. Подошел к нему, поздоровался. "Да, да, я помню, что вы ждете,-- до предела спрессовывал он слова. -- Я сейчас жду человека, освобожусь и тогда выйду к вам". И тотчас же началось самое главное: шофер осадил задом свой пикапный фургон, обслуга начала выносить останки Буфета. Переругивалась, сплетничала. И эти уехали, а Кашкаревича не было. "Ну, что, Лина, пойдем?"-- "Пойдем, пойдем, Сашечка. Ну, ты скажи!"
Кашкаревич, наверное, что-то мог бы сказать ей, мне же нечего было.
Десять карантинных боксов могла выставить Четвертая госпитальная против свеженьких новобранцев, и один из них наш. По счету десятый, от дверей первый и, входя в палату, я кошу глазом на решетчатое стекло переборки. И входя, разное вижу. Иногда ты лежишь -- согнув ногу в колене, бросив на нее правую, а на животе книжка. Иногда сидишь на кровати, стариковски ссутулив плечи. Иль понуро стоишь в тесном фиорде меж кроваткой да стенкой. Но всегда режет меня твое бледное личико, и такие длинные, заострившиеся в коленях ноги. В колготках цвета луковой шелухи. "Папа?" -- отмечаешь меня иногда глазами, иногда голосом, таким притерпелым, пепельно-серым.
Мака-енов!.. Мака-енов!.. -- раздается по всей перегороженной палате веселое требование чрева. Это Андрюша Салунин. У него лейкоз, но по деревенским понятиям не может быть здоровее мальчонки: неимоверно толстые, неимоверно яркие его щеки лежат на толстой груди, на дебелых плечах. Даже
глаза затянуло и, когда он сидит, то кощунственно похож на какого-то будду. Столетия, наверно, понадобились верующим, чтобы сотворить такого, а медики лепят быстро, просто -- пять таблеток преднизолона в день вызывают усиленный белковый обмен. -- Макаенов!.. Макаенов!.. -- прыгает он на кровати, держась за спинку и жадно глядит в дверь, откуда должны приехать на пищеблочной каталке желанные макароны. Прохладные, словно подсохшие аскариды. Вместе с котлетами, которые столько же котлеты, сколько и хлеб.
Ознакомительная версия.