Приятель рассмеялся.
— Они прыщи давят, им не до демократии.
Упрекнул в зауми, я чего-то устыдился, стал вспоминать, как однажды ходил к косметичке, а точнее, к маникюрше, в первый и в последний раз. Хотелось испытать на себе, каково это — быть человеком с профессионально ухоженными ногтями. Рассказывая об этом дурацком случае, вспомнил человека с ногтями крайне неухоженными.
Не знаю почему, по какому туманному наитию, возникла эта женщина, с которой развело уже давным-давно. Может быть, ее можно посчитать за воплощение демократии, когда у всех равные права — на душевные волнения, например.
— …была такая. Тортилла. Я знал ее постольку-поскольку. Она была похожа на рептилию. Жалобные глаза концами книзу. Да еще злющая, как тысяча гадюк. Я не любил с ней встречаться, но приходилось иногда. Она давала мне заказы на статьи и заговаривала иногда на внерабочие темы, — рассказывал я. — Старая, злая, надоедливая, да еще и грязноватая. Она из тех, кто путает неряшливость с альтернативностью — эти пестрые кривые хламиды, эти стоптанные каблуки у туфель, эти руки — толстые, узловатые. Никакого лака, а пальцы на кончиках даже пожелтевшие от беспрестанного курения. Она вечно курила, сигареты буквально не вынимала изо рта. «Жанна, — говорил я (она просила называть ее „Жанной“). — А спите вы тоже с сигаретой?». «Нет пока. Но когда-нибудь точно сгорю в постели», — отвечала она, словно я именно на эту опасность ей и намекал. Для полноты картины ей не хватало только крупной бородавки на каком-нибудь видном месте, на кончике носа, например, или во лбу, по самому центру…
Как-то мы сидели в кафе. Она у стены, я лицом к ней. За моей спиной что-то происходило, я же слушал Жанну, разглядывал картинки на винно-красной стене. Больше разглядывал, чем слушал. С делами покончили быстро, Жанна принялась сетовать на жизнь. У нее плохой сон, странные боли, которые непременно доведут ее до могилы. У нее болит запястье, давным-давно ломанное. Ей велят носить повязку, но она не хочет. Жанна жаловалась, возила крупным, слегка оплывшим ртом, сосала свою нескончаемую сигарету, и нос-уточка вздергивался слегка. А я разглядывал портреты тонконогих балерин из позапрошлой жизни. Возражать Жанне я не хотел — и не только потому, что от нее зависел мой заработок. Думал: неизвестно, в какую унылую серость выродится моя собственная жизнь, вот буду также, оттопырив мизинец с длинным искривленным ногтем, сигарету курить, сыпать вокруг себя пепел и эту пепелообразную словесную труху. Я сидел с Жанной, мысленно скручивал на будущее узелки, не желая себе такой старости, но ее и не исключая.
А скоро началось.
Она переменилась не разом, а будто волна пошла — поднялась вдруг живая жидкость до уровня моих глаз. Говорила-то Жанна по-прежнему, но сама стала как-то вытягиваться, утоньшаться. Руки, совершавшие прежде небрежные мазки-ляпы, замедлили свой ход, изгибаться стали по-особенному. Хотя я, может, присочиняю, пытаясь определить суть этих неожиданных перемен: Жанна стала преображаться, и чем больше я пытаюсь описать ее метаморфозу, тем менее убедительной она получается, уходя в детали, как вода в песок.
— А ты здесь? — сказала она, глядя куда — то выше моего плеча.
К нам подошел старик, похожий не то на бомжа, не то на поэта — в пиджаке, с замызганным платочком на синей морщинистой шее.
— Я здесь, — подтвердил он без особого энтузиазма. — Живу здесь недалеко. Переехали. Уже два года.
— Что ж ты не сказал-то? Позвонил бы!
— Позвоню, ага, — он бросал слова, как шелуху от семечек сплевывал. Было очевидно, что случайная встреча с Жанной его не обрадовала. А Жанна заходила ходуном. Живая жидкость поднялась в ней зримо, заблестела, переменила старуху совершенно. Но то, что мне показалось удивительным преображением, ему, этому поэту-бомжу, виделось, должно быть, чем-то надоедливым и даже никчемным.
— Позвони мне, если будет время, — попросила Жанна.
— Позвоню, — пообещал он, вежливо оскалившись, показывая не столько желтоватые зубы, сколько вопиющий их недостаток. Вероятно, он был когда-то хорош собой, но было это так давно, что следы былой привлекательности остались только самые нелепые: платочек вот, водевильный.
Когда он скрылся за моей спиной, я даже не стал оглядываться — я был увлечен трепыхавшейся Жанной. Ее живая ртуть (пусть уж так называется это душевное вещество) мерцала, переливалась как-то — не могла остановиться.
— Жили мы, — сказала Жанна что-то не совсем определенное. Жила ли она с этим стариком, когда тот был молод? Была ли она с ним жива, а потом сделалась унылой старухой?
С того времени я не перестал звать ее «тортиллой», но слушал уже куда с большим вниманием.
— Меня завораживает способность любить. Такое не каждому дается, — пояснил я приятелю. — Есть люди-чурки, которые к чувствам неспособны. Они рождаются готовыми железобетонными блоками. А есть люди-чувства, и никогда не знаешь кто — где.
— В какой тортилле, — насмешничая, заключил он. Сам, кстати, немолодой, а временами не по возрасту влюбленный.
Я вспомнил о ней в ресторане. Мы сидели с новым знакомым, он рассказывал о своих подопечных.
— …Знаешь, какие они письма пишут? — кипуче говорил он. — Мужчины так не пишут, у них все проще и скучней. А женщины… У них такие истории, мама дорогая…
Я с трудом мог представить, что моя бывшая соседка тоже может пылко писать, но возможности такой все же не исключил. Мало ли…
Соседка была белая и бледная. Лет сорока. Казалось, что она все время стесняется, спрятаться хочет, но не получается, и потому эти мелкие шажки — то в сторону, то немного назад, когда встречаешься с ней лестничной площадке, — и голос шелестящий, сконфуженный немного, и юбки шерстяные во все времена года, клетчато-бежевые.
Немного испуганная, но для соседства чрезвычайно удобная. Стены между квартирами были не слишком толстыми. Слева или стучали, или ругались, над головой вечно цокали каблуки и текла вода, а справа даже телевизора слышно не было.
О себе соседка напоминала редко и однообразно. Временами сквозь стену просачивался тихий стон. Я не сразу понял, что это песня. А для того, чтобы распознать ее, мне понадобилось как-то проснуться среди ночи: «…есть город золотой с прозрачными воротами и ясною звездой». Я был уверен, что звуки издает не компакт-диск, а пластинка. Крутится тарелочка на старом проигрывателе, а проигрыватель стоит в нише старомодной стенки — там, где должен бы находиться телевизор; ночь, соседка слушает любимую песню, думает о чем-то трепетном — с этим и заснул опять, а позднее уже безошибочно угадывал, когда за стеной разливается лирика — то поздним вечером, то ночью, а то и утром рано-рано.
Песня была всегда одна и та же: город золотой… ясною звездой… блеянием тонким. Наверное, какое-то важное переживание увязалось у соседки с этой мелодией, и та стала ее жизненным лейтмотивом — однообразным, может быть, но не раздражающим.
Однажды на лестнице громко матерились: грузчики тянули массивный предмет, обмотанный в полупрозрачный пластик.
— Джакузи, — пояснила мне соседка, улыбаясь довольно жалко, вжимаясь в стену. Она могла бы и слиться со стеной, если бы не мешала ей неизменная клетчатая юбка.
Потом за стеной долго грохотали. Слышны были шорохи, лязганье, мужские голоса. Соседки слышно не было, и проще всего было представлять ее в платяном шкафу: затворилась тётя среди тряпья, сидит в темноте, пережидает, когда установят уже чудо-агрегат, да оставят в покое и ее, и города — золотые, лирические.
— Зачем ей джакузи? — рассказывая приятелям о нелепой тетке, смеялся я. — Что ж, и свечки зажжет? И в воду лепестков розовых накидает? Ляжет, вся такая зовущая…
Взгляд мой тогда не был пристальным. И жалостливым тоже не был. Молодость жестока, ради красного словца и соседки-чумички не пожалеет.
Что какая-то личная жизнь у нее была, можно было догадаться по коврику у двери. Если соседка была дома, то этот кусок зеленой мохнатой ткани располагался ровно, как по линейке. А в отсутствие хозяйки начинал озорничать — съезжал в сторону, заворачивался, показывая черную прорезиненную изнанку, или вовсе исчезал, обнаруживаясь в углу возле лифта в качестве подстилки для бомжей.
Однажды коврик кособенило сутками напролет: он и утром валялся, как попало, и вечером тоже никак не вспоминал о благопристойности, да и следующим утром совершал те же буйства. Из этого следовало, что соседка в отъезде. В отпуске, или вроде того.
— Дома не ночует, — гадко ухмыляясь, сообщила старуха снизу, которая всегда все знала.
— Рад за нее, — сказал я довольно равнодушно, но разбуженное любопытство принялось если не пыхать, то тлеть.
Удивительно было думать, что у бледной тени может появиться любовник. Я не знаю, как занимаются любовью тени, наверное, что-то клавесинно-дребезжащее: «город золотой — ясною звездой».