Дьюрька, заметив, попунцовел и захихикал. А Анна Павловна быстро и нервно отвернулась, сделав вид, что ничего не видела.
Внутри, от входных дверей, Фрауэнкирхе выглядела как будто вся завешенная сушащимися рыболовными сетями: на две трети спущенными от потолка шнурами золотых люстр.
Елена, прищурившись, вновь и вновь ловила этот эффект, а потом побежала к алтарю.
Фигура Спасителя на распятии, в немецком исполнении, потрясала национальным умением наносить еврейским телам неимоверные увечия: распятый труп был весь забрызган кровью и испещрен пугающе правдоподобными, с детальным знанием патологоанатомии, крестными ранами, не совместимыми с жизнью.
— Какой ужас… — не выдержав зрелища, подошла к Елене шокированная Лаугард. — Мало того, что Его там мучали, — так еще и здесь… повесили… — и прикрыла растопыренными пальцами с узловатыми фалангами глаза.
Пышная, дорого разодетая, Мария со здоровяком-Младенцем на руках, как ее изображала приалтарная скульптура, скорей была (как уже и заподозрил Дьюрька) и правда похожа на сытую баварскую кронпринцессу с двойным подбородком, чем на бедную голодную экзальтированную еврейскую девочку, родившую в хлеву.
Воздвиженский, как-то траверзом, стараясь не разворачиваться и глядеть строго на алтарь, как будто он вообще никуда не идет, а так его просто случайно течением вынесло, подбрел к Елене.
— Не понял! — пробубнил он, не смотря на Елену — и выговаривая слова с таким вызовом, как будто его обсчитали в булочной. — Ее что, тоже… убили? — спросил он, кивнув головой в сторону другой скульптуры Марии — пронзенной кинжалом, — которая была выставлена за левой колоннадой.
— Ну, это просто чересчур буквально понятое предсказание одного ветхого старика, о том, что «оружие пройдет ей душу» — в смысле, что ее сердце будет сокрушенным.
— А-а… Ну ладно тогда. Ладушки… — с облегчением произнес Воздвиженский, и отплыл опять куда-то против часовой стрелки.
— Ужас. Ужас… — все никак не могла оторваться опять взглядом от поразившего ее распятия Лаугард. — Слушай, не понятно, почему рана под грудью — с справой стороны, а не слева, не у сердца?
— Честно говоря, Оленька, я подозреваю, что это проблема зеркального отражения: если ведь ты смотришь со своей стороны — рана слева. А с Его стороны никто и не заглядывает, — на ходу начала фантазировать Елена, пытаясь объяснить действительно непонятную подробность. — Знаешь, это, по-моему, проблема фото-негатива и проявленного позитива — возможно, чтобы воссоздать образ использовали ведь изображение туринской плащаницы — а там, как случайно выяснил один смешной фотограф-приколист, — как раз обратный негатив.
— Ну вот я и думаю! С чего бы они стали справа под ребра копьем тыкать… — стряхнув оцепенение ужаса, луженым логичным голосом пригвоздила этот факт к воздуху Лаугард.
— Знаешь, между прочим, современные врачи говорят, что один из евангелистов, сам того не зная, и не будучи медиком, дал профессиональное медицинское свидетельство Его смерти на кресте — потому что написал, что когда солдаты, желая удостовериться, что Он мертв, пронзили Ему ребра копьем, то истекла «кровь и вода» — то есть околосердечная жидкость — а это могло произойти только в одном случае — если Он уже до этого умер от разрыва сердца — и околосердечная жидкость уже отстоялась.
— Так Он, что — от разрыва сердца, что ли, умер?! От инфаркта?! — переспрашивала потрясенная Лаугард, опять закрывая глаза обеими руками.
Елена с Ольгой Лаугард вместе опустились на ближайшую к алтарю лавку в правом ряду, и тут вдруг начали обрастать они со всех сторон забавным народцем — с правого бока, еле втиснувшись, как в рельсы, между лавками, пролезла длинноволосая каштановая толстуха с огромным туристическим рюкзаком, крупное, преувеличенное лицо которой было бы устрашающим, если бы беспрестанно не улыбалось; сзади, прямо за ними, подсела студентка с плоским, средневековым ликом с широкими челюстными костями, в берете и прямоугольных очках ученого и нотами на коленях; рядом с ней примостился в нули подстриженный строгий джентльмен, крепко державший за руку свою белокурую прямоносую супругу; а потом и еще человек тридцать в одинаковых цветных платках, повязанных вокруг шеи: быстрым шагом подошли с разных сторон и нанизались в ряды на банкетках. К ним лицом, впереди, перед лавочками осталась стоять красавица-пацанка с черным каре и ранеными глазами, улыбающаяся как-то внутрь, сосредоточенно, отчего шел свет вокруг.
После секундной спевки по губной гармошке (которую достал из сумочки своей жены строгий стриженный джентльмен), резко, на всю мощность готической акустики, хористы запели:
Шалом хавэри́ м! Шалом хавэрим! Шалом — шалом! Л’итра’от! Л’итра’от! Шалом! Шалом!
— Стойте, стойте! Коллеги! Простите! — с мукой в голосе прервала их шеф-повар хора — брюнетка с каре. — Вы не могли бы все-таки постараться, как я вас уже и просила на репетиции, в начале слова «Хаверим» петь не хаух-лаут, а ихь-лаут?! Сосредоточьтесь! Ну же! — и опять, поварив руками в воздухе, вымахнула:
Шалом хавэрим! Шалом хавэрим! Шалом! Шалом!
Визитеры церкви застыли в тех местах и позах, в которых их захватило пение.
Регентша раскачивала на пальцах еще не начавшуюся мелодию, — затем подала знак, и певицы с певцами грянули, уже гораздо более уверено (так что эхо отскакивало обратно на них из-под хорды крыши): с джазовыми распевами юба-дуба — а потом и вовсе вскочив, раскачиваясь, пританцовывая, хлопая в ладони, отбивая ритм:
Хэвэн из а вандэфул плэйс! Филд витз глори, глори энд грэйс! Ай вонт то сии май Сэйвиэр’c фэйс! Хэвэн из а вандэфул плэйс! —
и припевая после каждой строфы хулиганскими низкими голосами неурочный речитатив: «Ай вонт ту гоу ту!», щелкая пальцами и дурачась.
Не вскакивал только молодой инвалид, только что подкативший по центральному проходу и достроивший себе свой собственный, личный, самый первый ряд, состоявший, собственно, только из одного места — его автоматической инвалидной коляски — прямо перед Ольгой: «Ой, какой хорошенький!» — не удержалась она. Понравившийся ей молодой человек был черняв, кудряв, весел, раскраснелся от быстрой езды, и все время зачесывал руками вверх кудри с висков, оборачивался, кокетничал, и оправлял джинсовую куртку с модно торчащим наружу мягким капюшоном. Разноцветный же галстук своей общины он эффектно повязал себе бантом под ворот, как дворцовый нашейный платок. Коляска обладала габаритными огнями, пультом управления под правой рукой, а позади его кресла был заткнута отдыхающая, сложившая крупные красные крылья птица-зонт с оборками — как складки камзола пажа, вскочившего на заднюю подножку кареты.
Вдруг резко изменили жанр. Регентша, с просиявшим глазами, расставив напряженные пальцы обеих рук, и взняв их как огромные сосуды кверху, как будто ловя что-то невесомое и невидимое — наконец, поймав, кивнула своим друзьям.
Посерьезнев, встав стройно, и облачив вдруг лица в хоральную величественность, пять-секунд-назад-джазисты запели кратчайший псалом:
— Лауда́тэ До́минум! Лаудатэ Доминум!
Óмнэс джэ́нтэс! Халлелуйя́!
А потом, взорвав общий хор, сначала инвалид со своей коляски, а потом — толстуха с первого (ставшего вторым) ряда (до этого растекавшаяся по банкетке по правую руку от Елены), вдруг, по очереди, прорезались пронзительными соло — тенором и сопрано — на французском. А регентша подхватила следующий круг вновь на латыни.
У Анны Павловны, застигнутой пением врасплох справа, у алтаря, как будто попала тушь в глаз, или запорхнула под веко ресничка — одна из ее коротеньких, тщательно прокрашенных тушью ресниц, — классная закатила глаза к потолку, массируя и ставя отчаянные запятые у переносицы мизинцем, резко втянув носом воздух, и отклячив книзу подбородок.
Выходили из Фрауэнкирхе, сопровождаемые уже откровенно разбитной джазовкой:
— Оу, хаппи дэй! О-ха-ппи-дэй!
Ольга Лаугард громко вздохнула и, непонятно на кого оглядываясь внутрь, сказала: «Э-эх…»
Потом была рыжая Театинэр, изнутри вся как будто бы запудренная, припорошенная светлым пеплом — будто, некогда расписное, барокко попало под извержение водоэмульсионного вулкана.
Четыре великих писателя, с собственными книгами в руках, казалось, ждали своего выступления на сцене — в алтарной части: у ног одного из них лежал, как домашний котенок, лев, благодарно, по-человечески, приложивший лапу к груди; второму приятельствовал кучерявый орел; у третьего, поддерживаемого волом, увы, отсутствовал торс и вся левая сторона — сквозь него просвечивали стены, так что создавалось изумительное впечатление, что он, принарядившись в заалтарные туманы, прямо на глазах зримо проскальзывает в видимый мир из невидимого; четвертый же их друг, спонсируемый ангелом, уже явно успел ускользнуть в обратном направлении — и вместо него была поставлена символическая плоская, с едва намеченным его силуэтом, белоголовая заставка.