Этим был недоволен только Сирота: охранники в первый же день обнаружили все его тайнички с водочкой.
Изредка к Борису приезжали гости, с которыми он играл на бильярде и пил виски в гостиной, и однажды я своими ушами слышал, как один из гостей, обращаясь к Борису, назвал его «вашим сиятельством» («Your Grace»).
В такие дни Ксения просила всех держаться подальше от бильярдной и гостиной и сама носила гостям напитки.
Нинон по-прежнему ждала его, волновалась, перед его приездом отправлялась в парикмахерскую, делала маникюр-педикюр, надевала красивое платье, открывавшее ее прекрасную грудь и плавные плечи, а за столом то бледнела, то краснела, глядя на любимого своего Бориса.
Помню, как она подвернула ногу, когда мы всей компанией гуляли у реки, и Борис на руках отнес ее домой и вызвал врача.
«Такую коровищу на руках таскать, – прошептала счастливая Нинон. – Господи, ты же надорвешься, Боренька…»
И Борис поцеловал ее забинтованную ножку и сказал:
«Любимая коровища не в тягость…»
Раз в год Нинон ездила на свидание с Митей. Ему дали восемь лет лагерей: выяснилось, что он все-таки стрелял во второго охранника, но, слава богу, все обошлось легким ранением.
Я часто бывал в доме на холме, занимался тем же, чем и раньше: вел переписку с университетами, библиотеками, галереями, аукционными домами, разбирал архив, следил за изданием книг Николаши Осорьина.
Незадолго до смерти Тати попросила племянника, чтобы я получал «достаточное вознаграждение» за эту работу, и Борис распорядился, чтобы на мой счет поступало не только ежемесячное жалованье, но и отчисления от продажи того, что Осорьины отдавали на аукционы. Так что нам с Варварой удавалось и оплачивать обучение Женечки в университете, и откладывать на черный день.
Летом Гуля накрывала стол на террасе, и я за чаем рассказывал Ксении о своих делах, потом мы болтали о том о сем, потом к Ксении подсаживался Илья, и они начинали шептаться, Ксения красиво краснела и закусывала губу, когда он брал ее за руку, и руки не отнимала.
Иногда к нам присоединялся Борис, который курил сигару, развалясь в плетеном кресле и потягивая виски. По лужайке носились золотые лабрадоры – Брут и Цезарь, рыжая кошка по прозвищу Евлалия Евлампиевна, существо кокетливое и капризное, устраивалась у Ксении на коленях, а ее кавалер Кудеяр растягивался на полу у ног Нинон, не сводившей взгляда с Бориса. Даша дремала в своем креслице. В зарослях воробьиного винограда жужжала мошкара, тяжелое солнце медленно садилось в густые кроны старых деревьев, издалека доносился звук колокола сельской церквушки, в вышине тихо посвистывали двенадцать флюгеров – двенадцать осорьинских всадников…
В конце августа, в день рождения Тати, в доме на холме собралась вся семья, даже Лиза и Биби по такому случаю приехали из Италии. В такие дни мы ездили на Хомяковское кладбище, чтобы возложить цветы к могилам Тати и Ольги, а потом, ближе к вечеру, встречались за ужином, который обычно затягивался допоздна.
Я был один в кабинете, перебирал рукописи Тати, которая несколько раз принималась за мемуары, но так и не довела дела до конца. Она называла это «писаниной», и этой писанины в конце концов набралось на небольшую книгу.
Из разрозненных записей о родителях, о юности, о первом замужестве, о Тверитинове и Тарханове, о встречах с известными писателями, актерами, политиками складывался своеобразный портрет эпохи, увиденной глазами умной и ироничной женщины. Писала она так же, как и говорила, – словно захлопывая дверь за каждым словом.
Тати цитировала письмо одного из своих предков, старца Оптиной пустыни, который писал сестре – княгине Исуповой-Нелединской, урожденной Осорьиной (ее сыновей в 1918 году расстреляли большевики): «Нам никогда не разорвать порочного круга себялюбия, круга старой жизни и не открыть двери в будущее, если человек не возьмет на себя все эти грехи, чтобы они не пошли дальше, умерли с ним, дабы не было уже ничего проклятого…» И чуть ниже – цитата из Гегеля: «… преступление и наказание никогда не находятся в отношении причины и следствия…»
Я думал не о преступлении и наказании – после смерти Тати эта тема стала запретной в доме на холме, я думал о том огне, который Тати оставила нам, всем и каждому. Я не мог и вообразить, что чувствовал и думал убийца, когда Тати сказала, что возьмет вину за преступление на себя. Я думал о том, что невиновные, согласившиеся с этим ее решением, принявшие его, таким образом разделили с нею вину за убийство, и с той минуты вся их жизнь, все силы сердца были направлены на то, чтобы претворить яд в мед, и я не знал и не знаю, по силам ли это человеческому сердцу.
Я чувствовал себя человеком, который живет, крепко сжимая в руке раскаленный уголь, и при этом – поверх невыносимой боли – я отчетливо понимал, что это не проклятие, а любовь…
Приближалась гроза.
С террасы доносились голоса детей, из гостиной – звуки рояля…
Я захлопнул тетрадь.
В кабинет заглянула Варвара:
– Пора.
В гостиной Борис играл Шопена, Илья курил у распахнутого окна, из которого открывался вид на пойму, на желтеющие рощи и холмы, Нинон, Лиза и Ксения – она была снова беременна – устроились на диване рука в руку, Катиш с бокалом вина – в кресле, Биби сидела на корточках и гладила собаку, развалившуюся на ковре, Даша в креслице дремала с вязаньем на коленях, вдалеке сверкали молнии, но солнце еще не скрылось за тучами, ветер вскидывал полупрозрачные занавески, рыжеволосая женщина с острым носом, пронзительно-голубыми глазами и лучшей в мире задницей смотрелась в зеркало, надменный вельможа со шпагой, державший строй под Аустерлицем, взирал свысока на своих потомков, рыжая кокетка Евлалия Евлампиевна ловила лапкой клубок шерсти, Илья обернулся с улыбкой, вошла Варвара, тронула меня за локоть, и вдруг невероятный свет залил гостиную, ярко высветив все эти лица, и все замерло на мгновение – и эти люди, и огромный простор за окном, и река, и холмы, и пылающие нищенским золотом сквозные рощи, и грозовое русское небо, отливающее лиловым серебром, и эта умопомрачительная музыка, и этот бессмертный свет, этот божественный свет…
Сердце у меня защемило, на глаза навернулись слезы.
– Пора, – сказала Варвара, беря меня под руку. – Соль на столе.
Ирина Муравьева
Весенний день, 13 мая
Пришла телеграмма из Москвы: «Умерла дочь. Похороны во вторник. Нина». Профессор Браунского университета Николас Брюлоу, по-русски Николай Арнольдович Брюллов, – остолбенел. Он, разумеется, сразу же понял, от кого телеграмма, и понял, кто умер, но лица женщины, пославшей эту телеграмму, вспомнить не мог, не мог сосчитать, сколько лет должно было быть этой дочери, которая умерла, а главное, он не знал, как ему реагировать на страшное известие, полученное из того мира, к которому он не имеет уже никакого отношения.
Ужас, охвативший его, когда он пробежал глазами коротенький текст извещения, относился не к тому, что оно заключало в себе, а к тому, что могло бы заключать, если бы Богу было угодно поразить Николая Арнольдовича истинным горем. Тогда это было бы известие не о смерти этой, пару раз виденной им, чужой совсем девушки, а о смерти его ненаглядной красавицы, умницы, радости Маши, недавно уехавшей с мужем в Японию, в Токио. Ведь дочка-то Маша! О Господи, страшно подумать…
Успокоившись, он застегнул пальто и прихватил на всякий случай палку, которую купил себе на днях в антикварном магазине в Ньюпорте, куда они с Маргаритой поехали погулять и проветриться, скучая по Маше, по общим воскресным обедам. Магазины в Ньюпорте – такие, как тот, антикварный, – прелестны. Мысль Николая Арнольдовича, как белка, перепрыгнула с московских событий в Ньюпорт и, уцепившись за антикварные магазины, застыла почти без движения. Да, там магазины, и было тепло в воскресенье. И он присмотрел эту палку. Ненужную, в общем, но недорогую.
Когда же она умерла, эта девушка? Сколько ей лет? То есть было бы сколько?
Опираясь на палку и всей своей тяжелой, но очень красивой кистью правой руки чувствуя приятную прохладу ее серебряного набалдашника, Николай Арнольдович поднялся по лестнице, вошел в кабинет и взял там стоящий на стуле портфель. И тут его вдруг что-то как укололо: с таким вот тяжелым портфелем он бегал когда-то – давно, в другой жизни! – в Москве. Эскалаторы, спешка. Ну да. Он там бегал и был молодым и подвижным. Женщины смотрели на него, и он отвечал их любопытным взглядам. У них были подведены уголки глаз – тогда это было так модно. И что-то еще… Что? А, вот это! Они носили вязаные платки и сверху меховые шапки. И все были словно боярышни. И Нину он встретил в метро. Она была точно такой же: стыдливой и стройной боярышней с подведенными серыми глазами.
В комнату заглянула жена, бледная, по-утреннему растрепанная, и кротко спросила его, что случилось. Ее способность безошибочно угадывать его настроение всегда поражала Николая Арнольдовича. Маргарита, как девочка из сказки, которая забралась в котомку к медведю, чтобы он не сел на пенек и не съел пирожок, знала, что происходит с ним, гораздо лучше, чем он сам это знал. Теперь, разумеется, было поздно анализировать, насколько удачен был их этот брак. Он был очень долог (почти сорок лет!), и она родила ему Машу.