Но меж тем как это бессмысленное бессилие всех усилий, которыми он гордился, трогало его чуть ли не до слез, в его измученности бессонницей расправлялось или, лучше, пожалуй, сказать, вершилось вокруг него странное чувство. Во всех комнатах еще горели зажженные Клариссой, когда она была одна, лампы, и обилие света текло взад и вперед между стенами и вещами, заполняя промежуточное пространство чем-то почти живым. И наверно, нежность, содержащаяся во всякой безболезненной усталости, изменила общее ощущение его тела, ибо это всегда наличное, хотя и незамечаемое самоощущение тела, и без того ограниченное неточно, перешло в более рыхлое и более широкое состояние. Что-то распустилось, как если бы вдруг развязался узел; и поскольку ни в стенах, ни в вещах ничего на самом деле не изменилось, и никакой бог в комнату этого неверующего не входил, а сам Ульрих отнюдь не отказывался от ясности в своих суждениях (разве что усталость обманывала его на сей счет), то претерпеть эту перемену могло только отношение между ним и его окружением, причем измениться могла опять-таки не вещественная сторона этого отношения и не чувственные восприятия, не разум, трезво ей соответствующие, нет, изменилось, казалось, какое-то чувство, разливающееся глубоко, как грунтовая вода, чувство, на котором обычно покоятся эти столпы объективного восприятия и мышления, и столпы теперь то ли мягко разошлись, то ли сблизились — это различие в тот же миг тоже потеряло свой смысл. «Это другой взгляд; я становлюсь другим, и потому другим становится то, что со мной связано!» — думал Ульрих, полагая, что хорошо наблюдает за собой. Но можно было и сказать, что его одиночество — состояние, которое находилось ведь не только в нем, но и вокруг него, и, значит, связывало одно с другим, — можно было сказать, и он сам это чувствовал, что это одиночество становилось все плотнее или все больше. Оно шагало сквозь стены, оно прорастало в город, не расширяясь на самом деле, оно прорастало в мир. «Какой мир? — подумал он.Ведь нет никакого мира!» Ему показалось, что это понятие лишилось какого бы то ни было значения. Но Ульрих еще сохранял контроль над собой в достаточной степени, чтобы его сразу и покоробило от этой слишком уж выспренней фразы; он не стал искать никаких других слов, напротив, с этого мгновения он начал опять приближаться к полной трезвости бодрствования и через несколько секунд встрепенулся. Брезжил день, примешивая свою тусклость к быстро меркнувшей яркости искусственного света.
Ульрих вскочил и потянулся всем телом. В теле, однако, осталось что-то, чего стряхнуть не удалось. Он провел пальцами по глазам, но взгляд его сохранял что-то от той мягкости прикосновения к вещам, когда погружаешься в них. И вдруг каким-то трудноописуемым образом, словно что-то отхлынуло, словно у него просто иссякла сила отрицать это дольше, он понял, что снова стоит там, где уже находился однажды много лет назад. Улыбаясь, он покачал головой. «Приступ майорши» назвал он насмешливо свое состояние. Разум его нашел, что ничего опасного нет, ибо не было никого, с кем он мог бы повторить такую глупость. Он отворил окно. Снаружи был равнодушный воздух, самый заурядный утренний воздух с первыми звуками городского шума. По мере того как прохлада омывала его виски, нелюбовь европейца к сентиментальной мечтательности наполняла его ясной твердостью, и он решил встретить этот поворот событий, если уж так суждено, с предельной точностью. И все же, когда он долго так стоял у окна и бездумно глядел в утро, в нем что-то еще оставалось от сверкающего скольжения чувств.
Он поразился, когда вдруг с торжественным выражением рано вставшего человека вошел слуга, чтобы его разбудить. Он принял ванну, наскоро расшевелил свое тело несколькими гимнастическими движениями и поехал на вокзал.