Ознакомительная версия.
— Как разговариваем с дядей полицейским? — спрашивал он спокойно и незлобно, хотя бил больно и оставить следы побоев совсем не боялся.
Филипченко почти всегда слушались и боялись, а стажера не очень.
Однажды стажер понял, что Филипченко боятся и слушаются не потому, что он такой страшный, а потому, что он именно такой, от кого привычно принять унижение.
Стажеру он напоминал именно того деда на срочке, который издевался над молодыми особенно жестоко, неся при этом на лице выражение равнодушия и усталости. Стажер часто представлял, как изуродует его, когда встретит на гражданке, а потом, спустя год, неожиданно столкнулся с ним на Ярском вокзале в столице, где был проездом. Они обнялись и пошли пить пиво, очень довольные встречей.
Такой может угомонить пьяного отца ударом в грудь — и отец простит ему, протрезвев. Может годами терзать младшего брата — и тот тоже простит, когда подрастет.
Потому что человеческое отношение, когда его выказывает… ну, тот же Филипченко, оно как-то выше ценится, чем если бы его выказывал любой другой, скажем стажер.
Приложившись несколько раз дубинкой к задержанному и честно забыв об этом, спустя полчаса Филипченко с некоторой даже заботливостью снимал наручники с него и просил негромко, пододвигая протокол:
— Вот тут черкни, отец… Ага. Ну, будь здоров, больше не попадайся.
И Филипченко отвечали:
— Спасибо!
И уходили довольные, со стажером не прощаясь.
Филипченко выкуривал сигарету, вглядываясь в стекло и думая о своем. Если в этот момент стажер его спрашивал о чем-то, он никогда не отвечал: вроде как не мог выйти из задумчивости.
Спустя минуту переспрашивал:
— Чего говоришь?
Как раз ровно столько выдерживал, чтоб стажер почувствовал себя в достаточной степени опущенным этим молчанием.
Пока стажер хрипло пытался повторить свой никчемный вопрос, Филипченко резко вставал, поправлял одежду — выглядел он всегда отлично, и даже обувь умудрялся не забрызгать, не заляпать, — и, кивнув стажеру — за мной, салага! — выходил на улицу, сразу глубоко забирая в темные дворы.
Он шел быстро, стажер постоянно то набегал на лужу, то поскальзывался на грязи, то почти влетал в столб, а Филипченко двигался не чертыхаясь и не суетясь, останавливался, только если где-то раздавался пьяный говорок или юношеский гам.
Постояв несколько секунд и утвердившись в своих предчувствиях, он срывался с места, но не бегом, а шагом, шагом, лишь спина качалась перед запыхавшимся стажером, — и вот уже, никем не замеченные, двое полицейских появлялись в месте распития спиртных напитков. И пока стажер порхал глазами с одного на третьего мужика, Филипченко уже определял самого главного, приказывал подняться, собрать бутылки и — ать-два за нами, верней, впереди нас.
— Протокольчик составим для профилактики и отпустим, — примирительно говорил Филипченко, но, если кто-то чего-то не понимал, разом повышал голос, тянул медлящих за шиворот, мог надеть браслеты, но этим не злоупотреблял: задерживали порой человек по шесть, всех не окольцуешь.
Филипченко разом и командовал, и просил, и давил, и мимоходом лукаво льстил, не теряя своего полицейского достоинства и меняя интонации ежесекундно. И пока стажер сжимал и разжимал рукоять резиновой дубинки, в треморном предчувствии драки, все уже вставали, собирали водку в пакеты и послушно брели за Фи-липченко, верней, ну да, впереди него.
В пикете начиналось обычное представление — собственно, никакого другого весомого смысла непрестанные круглосуточные задержания нетрезвого элемента и не имели. Для отчетности хватило б и по паре хануриков на постового. Но при чем тут отчетность?
Работяги, понукаемые то грубым, то ласковым Филипченко, извлекали все из карманов, выкладывали на стол: сигареты, носовые платки, которыми можно было только протирать ботинки, зажигалки, иногда перочинный нож, иногда отвертку, ну и мелочь, мятую, сырую, пахнущую мужиком, его ладонями, потом, рваной подкладкой.
— Сколько денег при себе имели? — спрашивал Филипченко.
— Ну, сосчитай сам, старшина, — отвечал ему усаженный в угол на лавку работяга. — Я ж не помню.
Наученный стажер вставал, будто бы с необходимостью разглядеть, скажем, перочинный нож, рядом с Филипченко, прикрывая его от задержанных.
Филипченко быстро пересчитывал деньги, успевая спрятать в журнал записи задержанных несколько купюр. Особо не жадова-ли. Почти всё вычищали только у борзых и очень пьяных — объясняли это просто: не наглел бы — оставили б минимум половину. А так — вот тебе на трамвай, бродяга, и проваливай, не было у тебя никаких денег, пес пропойный.
Они выпроводили очередных кормильцев своих из пикета, Фи-липченко посчитал деньги и не глядя передал стажеру.
Их вызвали по рации.
— Внимательно, — сказал Филипченко, хотя положено было говорить «На приеме!» или «Пятнадцатый слушает!».
Девушка с приятным голосом назвала адрес и пояснила:
— Женщина из соседнего подъезда позвонила, говорят, что там вроде бы драка сразу в нескольких квартирах. Сходи посмотри. Участковый подойдет, если будет нужен. Звонившая была пьяна.
Поспешая, стажер, конечно, отметил про себя, что дежурная обращается к Филипченко в единственном числе, словно никакого стажера с ним рядом и не было в природе.
Дом выполз к ним серым боком. Филипченко резко встал, стажер ткнулся ему в плечо, потом шагнул вбок и стал пристально глядеть на окна. Одно из них погасло.
Филипченко даже, кажется, принюхивался.
— Пойдем? — стажер как будто хотел сказать: а чего ждать-то, дом как дом.
Филипченко не ответил, еще раз шумно, как конь, втянул в себя воздух и нехотя пошел. Пихнул входную дверь, она издала пронзительный скрип.
— Заорал кто-то, — Филипченко попридержал дверь; стажер опять ткнулся ему в спину, съездив носком по пятке старшинского ботинка.
— Что ты всё время висишь на мне, — Филипченко резко, неразмашисто, но больно ударил стажера локтем в дыхалку.
Стажер обиженно шагнул назад, и Филипченко вдруг упал ему на грудь, на руки, удивительно тяжелый и пахнущий потным затылком и чем-то смешно хлюпнувший, а потом засипевший с присвистом.
Стажер пытался было Филипченко удержать, но соскользнул со ступеньки и упал на спину, ударившись затылком, — и еще в падении он видел, что в горло, под челюсть, Филипченко воткнут какой-то предмет вроде копья… откуда тут копье?.. кочерга, что ли, какая-то.
Из подъезда выскочило несколько недоростков с какими-то вещами в руках… игрушки, что ли?
«…куда ж они играть вечером?.. — спешно подумал стажер. — Вот босота… Спать пора…»
У одного был молоточек, почти как настоящий. У другого… топорик, что ли… мать стажера обухом такого, тоже казавшегося игрушечным, отбивала мясо.
Если попадалась кость, раздавался твердый, со взвизгом звук.
После того как ударился головой, я могу себе нафантазировать все что угодно.
Потом живу и думаю: это было или это я придумал?
Таких событий всё больше, они уже не вмещаются в одну жизнь, жизнь набухает, рвет швы, отовсюду лезет ее вновь наросшее мясо.
Этим летом, когда на жаре я чувствую себя как в колючем шерстяном носке, даже в двух носках, меня клинит особенно сильно.
— Аля, — сказал в телефон, выйдя во двор, — поехали в город Велемир?
— Ой, я там не была, — сказала Аля, и было не ясно: это отличная причина, чтоб поехать, или не менее убедительный повод избежать поездки?
Я помолчал.
— А зачем? — спросила она.
— Расскажу тебе по дороге какую-нибудь историю, — предложил я. — У меня с дорогой на Велемир связана одна чудесная история.
Всего за несколько лет живых душ в доме, где обитал маленький я, стало в разы больше.
Первым появился щенок Шершень.
Следом пришли особые черные тараканы, пожиравшие обычных рыжих, четырехцветная кошка Муха, еженедельно обновляемые рыбки, лягушки в соседнем аквариуме, белый домашний голубь редчайшей, судя по всему, породы — он был немой.
Еще залетали длинноногие, никогда не кусавшиеся, будто под тяжелым кумаром находившиеся комары и громкие, как черные вертолеты, в хлам обдолбанные мухи с помойки.
Летом обнаруживались медленные, кажется собачьи, блохи, привыкшие к шерсти и не знающие, что им делать на голых человеческих коленях, но их вообще не замечали: они сами вяло спрыгивали на пол к черным тараканам и веселой Мухе.
Шершень был дворнягой, умел улыбаться и произносить слово «мама». Зимой, если его обнять, он пах сердцевиной ромашки, а летом — подтаявшим пломбиром.
Щенком Шершень был найден возле мусорного контейнера и перенесен в дом; безропотная мать отмыла попискивающее существо, умещавшееся в калоше. Год спустя калоши впору было надевать на лапы плечистому разгильдяю. «Мама» он произносил, когда зевал, — как-то по-особенному раскрывалась тогда его огромная черная пасть, и издаваемый звук неумышленно и пугающе был схож с человеческим словом.
Ознакомительная версия.