Я встала, собрала всех своих гипсовых животных и бросила их через балюстраду вниз в гостиную. Спустившись по лесенке, я взяла каменный молоток и превратила их в пюре, а гипс втерла ногами в ковер. Затем я снова поднялась наверх и влезла в клетку обезьяны. Я уселась в его газеты и стала выдыхать что есть силы на все, что лежало в клетке, микробы краснухи. Когда папа и Попполино вернулись домой, они, оказывается, уже побывали в магазине и купили салаку.
Я лежала под одеялом и слышала, как папа посадил в клетку Попполино. Голос его звучал радостно, и я поняла, что Попполино угостили лакрицей[25]. Потом папа перешел на мои нары и хотел угостить лакрицей и меня.
— Обезьянья еда! — сказала я. — Я не ем то же, что и тот, кто разбивает скульптуры!
— Но они были неудачные, — возразил папа. Просто прекрасно, что Попполино их разбил. Как ты?
— Я, пожалуй, скоро умру, — ответила я и еще глубже нырнула под одеяло.
— Не будь дурочкой! — сказал папа.
Я не ответила, и он спустился вниз в мастерскую и принялся за работу. Он что-то насвистывал. Я слышала, как он ходил взад-вперед перед вращающимся шкивом, насвистывал и работал.
Я чувствовала, как в пальцы моих ног заползает, пробуждаясь, нечистая совесть. И чрезвычайно быстро, прежде чем она успела подняться выше, я уселась и стала вязать. Но уже не прихватку для горшка, а пуловер для Попполино. Никогда не знаешь, почему и каким образом люди радуются и испытывают желание работать. Да и насчет бацилл тоже ничего не знаешь. Лучше не думать слишком много, а как можно быстрее уладить все добрым делом.
Мне снилось, что множество людей бегало внизу по улице. Они не кричали, но слышно было, как их ботинки стучат по тротуару, много тысяч ботинок… а в мастерской горел красный свет. Мало-помалу бегущих осталось не так уж много, и в конце концов стали слышны лишь шаги самого последнего, бежавшего так быстро, что он упал, а потом поднялся и побежал снова.
Потом все сузилось. Каждый предмет мебели стал казаться длинным и узким и исчезал где-то вверху на потолке. Что-то проползло под тряпичным ковриком в коридоре. Оно тоже было узеньким и ползло посредине коридора, иногда очень быстро, а иногда — очень медленно. Я попыталась войти в спальную, где мама зажгла керосиновую лампу, но дверь была заперта. Тогда я взбежала по лесенке на нары. Дверь в клетку Попполино была открыта и я слышала, как он шлепал где-то вокруг в темноте и жаловался, как обычно делает, когда очень холодно или когда он чувствует себя одиноким.
Вот оно поднимается вверх по лесенке, серое и спотыкающееся. Одна нога у него сломалась. Это был призрак дохлой вороны. Я вбежала в гостиную и взлетела под потолок, как муха. Я видела под собой внизу словно в глубоком колодце, который все дальше и дальше опускался вниз, гостиную и мастерскую.
Я и потом продолжала размышлять об этом сне, особенно о том, чтобы летать, и решила делать это как можно чаще.
Но сделать это не пришлось, мне снились уже совершенно другие вещи. В конце концов я стала сочинять свои сны сама, прежде чем заснуть, или как раз когда просыпалась. Сначала я выдумывала все самое ужасное, что только могла, и это было не особенно трудно. Когда ужасов было более чем достаточно, я прыгала и, оторвавшись от пола, взмывала ввысь, улетая от всего… Самое ужасное оставалось внизу в глубине колодца.
Там сгорел дотла целый город. Там топал вокруг во мраке мастерской Попполино и кричал от одиночества. Там сидела ворона и каркала:
— Это ты виновата в моей смерти! А нечто безымянное заползло там под коврик…
А я только и делала, что летала. Вначале я взмывала ввысь, словно муха, затем осмеливалась вылетать в окно. Самое дальнее расстояние, на которое я была способна летать, — это наискосок по улице. Но если я спускалась вниз, в планирующем полете, я могла держаться сколько угодно, вплоть до самого дна колодца. Там я, разбежавшись, взлетала на улицу и снова поднималась ввысь.
Проходило совсем немного времени, прежде чем на меня обращали внимание. Сначала люди просто стояли, глядя на меня, потом начинали кричать, и указывать на меня, и сбегаться со всех сторон. Но прежде чем они успевали добежать до меня, я разбегалась — и снова я уже лечу в воздухе, и хохочу, и машу им рукой. Они бежали за мной. Они мчались за переносными лестницами, но это тоже не помогало.
Тогда они лишь застывали на месте и мечтали научиться летать. Потом они очень медленно снова шли домой и продолжали работать.
Иногда работы у них было слишком много, а иногда с работой ничего не получалось, вот несчастье! Так что мне становилось жалко их, и я делала так, чтобы они все вместе могли летать. На следующее утро все просыпались, не подозревая, что случилось, и говорили:
— Ну, снова беда, хо-хо, да-да!
Они спустились вниз со своих нар, выпили теплого молока с пенкой, и им позволили съесть также и пенку. Затем надели плащи, шапки и спустились вниз с лестниц, отправляясь на работу, и шли туда, задаваясь вопросом, удастся ли им сесть на трамвай. Но потом решили в любом случае идти пешком, потому что ехать семь остановок — просто необходимо, но пять — куда ни шло, можно пройти пешком, да и холодный воздух полезен. Одна из женщин спустилась вниз по улице Лотсгатан, и на подошвы ее ботинок налипла куча мокрого снега. Так что она немного потопала ногами, чтобы стряхнуть снег… И тогда… Она взлетела в воздух! Всего лишь на несколько метров, затем она приземлилась снова и, стоя на земле, не могла понять, что же произошло.
И тут она увидела некоего господина, бежавшего за трамваем. Трамвай зазвенел и поехал, так что господин помчался еще быстрее и в следующий миг взлетел ввысь. Он поднялся с земли и, описав дугу, опустился прямо на крышу трамвая, да так и остался там сидеть!
Тут мама (а это была она) расхохоталась изо всех сил и тотчас поняла, что произошло. Она закричала:
— Хо! Ха!
И взлетела на крышу дома Виктора Эка, описав одну единственную длинную, красивую кривую… И тут она увидела папу, стоявшего у окна мастерской и дребезжавшего гвоздями и мелкими деньгами в кармане своей спецовки. И тогда она закричала:
— Привет! Прыгай из окна! Прыгай ко мне, полетим!
Но папа не осмелился, прежде чем мама не перелетела к нам и не села на наружный жестяной подоконник. Тогда он открыл окно, взял ее за руку, вылетел на улицу и сказал:
— Чертовщина какая-то!
В это время весь Хельсингфорс был заполнен удивленными летающими людьми. Никто не работал. Окна повсюду были открыты, а внизу на улице стояли пустые трамваи и машины. Снегопад прекратился, и выглянуло солнце.
Все новорожденные и все древние старики летали, летали их кошки, и собаки, и морские свинки, и обезьяны, абсолютно все!
Президент появился на улице и тоже летал!
На всех крышах полно было экскурсантов, они вытаскивали свои пакеты с бутербродами, открывали свои бутылки и кричали друг другу наискосок через улицу: «Твое здоровье!» И всякий и каждый, будь то он или она, делали только то, что им хотелось.
Я стояла у окна спальни и смотрела на всю эту картину, и мне было весело, и я задавала самой себе вопрос, сколько еще времени я позволю им летать… Потом я подумала, что если я, как обычно, все повторю, это может стать опасным.
Подумать только! А что, если они и на следующий день откроют окна и выпрыгнут оттуда! Поэтому я решила: пусть продолжают летать! Я постановила: пусть все в Хельсингфорсе летают до конца света.
Я открыла окно в спальне и влезла на подоконник вместе с вороной и Попполино.
— Не бойтесь! — сказала я.
И тогда мы полетели.
Чем ты меньше, тем больше становится Рождество. В доме, под елкой, Рождество непомерно велико. Это зеленые джунгли с красными яблоками и печальными прекрасными ангелами, которые кружатся вокруг самих себя на своих нитках, охраняя вход в первобытный лес. И первобытный лес тянется в бесконечность, отражаясь в стеклянных шариках. Благодаря ели Рождество — это абсолютная надежность.
Где-то там внизу мастерская — очень большая и очень холодная. Тепло только далеко-далеко впереди, у самой печки. Огонь и тени видны на полу и на ногах скульптур, которые походят на колонны.
Мастерская полна скульптур, полна больших белых женских фигур, которые издавна обитали там. Они стоят повсюду, движения их рук неопределенны и робки, смотрят они мимо тебя, и поэтому они так безразличны и грустны, но совсем на иной лад, нежели мои ангелы. У некоторых на голове — повязки, а у самой большой — веревка вокруг живота. Веревка мокрая, и когда проходишь мимо, она скользит по твоему лицу, словно крылья холодных белых птиц в темноте. Вечером — всегда темно!
Окно мастерской запрещено мыть раз и навсегда, потому что оно очень красиво освещено: там сто мелких стеколец, несколько более темных, чем остальные, а фонари за окном качаются и рисуют собственное окно на стене.