Над улицей плыл треск голосов и гуд рожков автомобилей. Дети стремительно носились с одной стороны улицы на другую, а над потоками людей, на пожарных лестницах сидели безработные – беззаботные мужчины в неряшливо вздыбившихся из штанов рубашках – и читали газеты. Аристократы улицы владели магазинами, в которые надо было входить через дверь, но и там – все те же тушки цыплят с перьями, выпотрошенные рыбы, вырезки, молоко, сыр, хлеб… Перед магазином военно-морской одежды, на выдвинутых над улицей прутьях развевались бушлаты и холщовые портки, они же висели на входной двери и в витрине. За пять или десять долларов можно было приобрести пару брюк и пиджак. Мне было 15 лет и в кармане у меня лежало 100 долларов. Я знал, что сейчас, здесь, я был, без сомнений, самый богатый человек на улице.
На углу размещался цветочный магазин, в нем я приобрел горшочек с геранью для матери. Из цветов я больше ничего не знал! Герань едва пахла и даже запах напоминал что-то огородно-овощное, а не изысканное цветочное, но это было похоже на то, что мама сама покупала и потом забывала поливать. Такие горшочки с высохшими растениями стояли у нас за окном кухни на пролете пожарной лестницы. Листья герани были толстыми, набухшие хлорофиллом, а цветочки – маленькие, фиолетовые и некрасивые. Я знал, что герань в общем-то не совсем тот подарок, что имел в виду Аббадабба, но он был явно от меня, а не от банды гангстеров. На этой мысли, немного раздражающей, я свернул уже к дому, за магазином сладостей, и вышел прямо к приюту. Сироты в одних трусиках носились под гидрантом, испускавшим фонтан воды. Было еще утро, они бегали мокрые и довольные – коричневые, загорелые бесенята, вопящие от удовольствия. Разумеется, старшие подростки были одеты в нормальные купальные костюмы, приютскую униформу голубого цвета, одинаковую и для девочек, и для мальчиков; кое-где в трусиках были дырки от ветхости. Они носились под водой вместе с детьми с прилегающих домов, одетых в разноцветные трусики. Их матери завистливо наблюдали за ними из окон, жалея, что сами не могут вот так пробежаться под фонтаном, не потеряв своего взрослого достоинства. Вода, зонтиком повисшая над улицей, светилась радугой, оттеняя черноту влажной мостовой. Я поискал глазами мою чародейку Бекки, но ее там и не могло быть, она, как и другие, более или менее взрослые, делала различия между тем, что можно, и что – нельзя. Даже жара не заставит их преодолеть себя и окунуться в лучистую водяную детскость. Я прошел мимо, поднялся по темной лестнице к квартире, к тому месту, откуда я начал жить.
Мама была уже на работе. Такой квартиры как у меня, не было, наверно, ни у кого в мире. В кухне раз случился пожарчик, эмаль на столе была сожжена по центру, образуя выгоревшее пятно размером с огромное яйцо, краска по краям вздулась. Свечи все равно зажигались в стаканах, выстроенных рядами.
Иногда, в холодную погоду, ветер поддувал через трещины в стеклах, через щель под входной дверью, тогда пламя свечей клонилось в одну сторону, затем – в другую. Так пламя вытанцовывало ветер. Сейчас свечи тоже горели, казалось, их стало даже больше чем обычно. Эффект был такой, что если бы потолок был полом, то огромная сияющая люстра освещала все равномерно, как огромную залу.
В моей маме есть нечто от волшебницы. Она – высокая женщина, выше меня. Она – выше моего отца, судя по фото на бюро в главной комнате, становившейся ее спальней, когда она разбирала диван. Много лет назад она перечеркнула фигуру мужа цветным мелком крест-накрест. А до этого бритвой сцарапала его лицо. Да, да, она делала подобные вещи. Когда я был совсем малым, то думал о всех ковриках мира, что они сделаны из мужских пиджаков и брюк. Она прибила его пиджак на входе гвоздями к полу, как шкуру зверя. Еще у нас в доме всегда стоял запах свечей и пригарков. Вот такая квартира!
Туалет был всего лишь туалетом – мрачным кубом. А ванна была в кухне, накрытая деревянной откидной крышкой. Я поставил герань на нее, чтобы мама сразу заметила подарок.
В крохотной своей спаленке я обнаружил новое: подержанную коляску, коричневую, с облупленными краями. Казалось, она занимает всю комнату. Осья были ни к черту, я подвигал ее взад-вперед, коляска, казалось, развалится; она вся ходила ходуном. Но шины были промыты до состояния первоначальной белизны. Даже козырек работал, его можно было надвигать над всей коляской, закрывая дите от ветра и дождя. Обратно козырек складывался легко и защелкивался декоративной защелкой у изголовья. В козырьке были маленькие дырочки, свет из окна освещал внутренность коляски. На мягкой одеялке лежала тряпичная кукла. Может мама купила все целиком у Арнольда Мусорщика? Вот так подарок к моему возвращению!
Она не задала много вопросов, оставшись довольной моим, наконец, появлением. Прибытие сына, казалось, разрушило ее восприятие мира, если бы ее свечи были телефоном, то ей пришлось этим вечером говорить в две трубки сразу, одна линия – свечи, другая – я сам. Мы пообедали в кухне, сидя рядом с ванной, герань стала неким ярким центром комнаты, появление цветка более чем что-либо подсказало маме, что я нашел работу. Я пояснил, что являюсь помощником официанта, в чьи обязанности входит неполное ночное дежурство сторожем заведения. Я сказал ей, что работа мне по душе, много «чаевых». Всему она поверила.
– Но это только до осени, сынок, – ответила она, – ведь потом надо в школу.
Затем она привстала, чтобы поправить один стакан со свечой.
Я кивнул. И сказал, что мне надо одеться получше, иначе мне придется расстаться с работой.
В субботу, когда она вернулась из прачечной, мы поехали на троллейбусе по Уэбстер-авеню до самого Фордхэма и зашли в магазин Коэна – мамино предпочтение для покупки костюма. Именно там, как она сказала, мой папа выбирал себе нормальную вещь. У нее оказался потрясающий вкус, она оказалась толковой мамой в этом далеком от нее мире и я спокойно вздохнул, сняв с себя ответственность за покупку одежды. Я совершенно не знал как это делается. Она выглядела нормальной и разумной, ей шло платье с фиолетовыми цветами на белом фоне; волосы мама причесала так, что они умещались под шляпку, едва выглядывая. Меня всегда раздражало и беспокоило одно – она никогда не стригла свои волосы. Тогдашняя мода делала акцент на короткой стрижке, она же носила длиннющие. По утрам, готовясь идти на работу, ей приходилось долго причесывать их и укладывать в некую спираль на голове, многочисленные булавки поддерживали это сооружение в порядке целый день. На бюро стоял целый кувшин этих булавок. После принятия ванны, когда она ложилась в постель, ее длинные серо-черные волосы, вычесанные по всей длине, покрывали подушку, спадали на пол и застревали между страниц Библии, которую она читала на ночь. Еще мне не нравилась ее обувь. На работе ей приходилось много стоять, на ногах это отражалось не в лучшую сторону, мама предпочла носить мужские ботинки белого цвета. Она полировала их белым кремом каждый вечер и утверждала, в ответ на мои раздражительные замечания, что они – не мужские, а специальные, больничные. Споры по поводу обуви вызывали у ней улыбку. Она еще больше уходила в себя. Она никогда не ругалась на меня, а если что-то спрашивала, то первоначальный интерес или беспокойство, выраженное в самом вопросе, исчезали к концу предложения. Она проговаривала слова, к концу фразы – снова углублялась в себя. Но в эту субботу она была полностью со мной.
Костюм, выбранный ею, был элегантен – светло-серый, однобортный, летний. К нему прилагались двое брюк, рубашка с целлулоидной вставкой в воротнике и красный вязаный галстук с прямоугольным концом. Мы пробыли в магазине Коэна довольно долго, старый джентльмен, который помогал нам в выборе покупок старался не обращать внимания на явную неплатежеспособность клиентов, на мои холщовые кеды, на мамины мужские полуботинки. Он понимающе глядел на нас, этот пухлый старик, теребил, как четки, сантиметр, висящий на шее, и, наверно, кое-что понимал про гордость бедных. Но когда мама открыла кошелек и показала наличность, я заметил облегчение на его лице. Даже скорее любопытство по поводу привода сюда этой высокой симпатичной женщиной какого-то мальчугана в рванье и изумление, когда она купила ему костюм за 18 долларов и все прилагающееся. Может он решил, что это – эксцентричная богачка, подобравшая меня на улице и решившаяся на такую вот благотворительность. Я догадывался, что этим вечером он скажет своей благоверной, что работа делает из него философа, потому что каждый день он видит полную сюрпризов человеческую натуру и о жизни сказать ничего определенного нельзя – так она многообразна и лежит за пределами его понимания.
Старый джентльмен занялся окончательной подгонкой костюма и удлиннением брюк. Мы сказали ему, что вернемся, и пошли вверх по холму, в Гранд-Конкорз. Там я нашел неплохой обувной магазин и купил пару черных туфель с шикарной толстой подошвой и еще пару, точно таких же как у Дикси Дэвиса, полностью кожаных. Еще 9 долларов исчезли. Кожаные я положил в коробку, а другие – надел. Мы шли по Фордхэму и пришли к ресторану Шафтс. Здесь мы остановились и присоединились ко всему зажиточному бронксовскому люду в красивом зале. Гуляли мы шикарно – куриный салат и сэндвичи, маме – настоящий чай, мне – шоколадное мороженое. Все блюда выставлялись перед нами на бумажные картонки, которые в свою очередь клались на льняные кружева. Официантки, все в черном, носили передники из таких же кружев и все это прекрасно дополняло друг друга. Я был страшно рад, что мы с мамой пошли в ресторан, очень хотелось устроить ей праздник. Я наслаждался звуками ресторана, отдаленным бряцанием ножей и вилок, керамическим перестуком посуды, шорохом юбок, снующих туда-сюда, официанток с подносами, заставленными блюдами, лучами послеполуденного солнца, отдыхающими на красном ковре. Мне нравилось мерное кружение здоровенных вентиляторов под потолком, их неторопливое вращение подчеркивало неспешность обедающих. Я сказал маме, что у меня есть деньги еще и можно купить ей что-нибудь, много чего, и туфель для ее больных ног, и что здесь пара минут до универмага Александерс, где есть много одежды. Но ее вдруг заинтересовали кружева на столе, она водила по ним ладонью, трогала их пальцами, затем закрыла глаза и стала читать их как азбуку слепых. Потом она сказала слова, которые, боюсь, я точно не расслышал, но переспросить побоялся.