— Зависть берет, да? — спрашивает Кэти.
— Нет, — говорит Рэйчел, — не то. Все дело в их… наглости. Они готовы занять все места в кафе, в бистро, придешь, а они тут как тут со своими громкими, грубыми голосами, от них так и шибает тестостероном и готовыми понятиями: «Мир принадлежит нам!», а ведь сами-то ничего, ничегошеньки о нем не знают! — И мысленно продолжает: Шопенгауэр был прав. В том, что у Жизни своя власть, свои требования. Новое, как некий асфальтовый каток, приходит и в своей полной невинности весело давит старое. Так всегда было и всегда будет, какими бы упованиями и мнениями ни жила та или иная эпоха.
— И все-таки, — настаивает Кэти, — я уверена: по крайней мере отчасти досада на молодежь порождается тем, что собственная юность прошла. Стареть — ведь это ужасно. — А ты никогда не будешь старухой, мама, думает она про себя. Ты останешься молодой навсегда.
— Ужасно? Почему же? — вопрошает Шон. — Просто умираешь, и все.
— А мой сын боится старости, — в один голос с ним говорит Патриция.
— Ваш сын! — изумляется Чарльз. — Сколько же ему лет?
— Девять.
— Ему девять, и он боится постареть?
— Ну да. Он говорит, что не хочет переходить на двухзначное число лет. Что он и так уже достаточно вырос. Что предпочел бы на этом остановиться.
Брайан и Хэл прыскают со смеху.
— Мне было девять лет, когда умер мой отец, — заявляет Шон. — Я никому не позволю насмехаться над впечатлительностью девятилетнего ребенка.
— Он говорит, — продолжает Патриция, — что у него никак не получается поверить, будто это и есть его настоящая жизнь. Говорит, что всякая вещь, которую он видит, разрывает ему сердце, напоминая, как он смотрел на нее в другой раз, «когда был счастливым». Прошлым летом он отказался потрать в бадминтон в августе, потому что это ему будет напоминать игры в июле. «Счастья не получится, — сказал он, — выйдет путешествие туда, где было счастье». А на прошлой неделе, когда до него дошло, что ему уже не надо взбираться на табурет, чтобы достать из стенного шкафа стакан, он почувствовал себя опустошенным. Он говорит, что ему послышался тихий голос, который звучал в его голове и все твердил: «Больше никогда».
— Невероятно! — пробормотал Шон. — Чтобы прийти к этому, Эдгар По ухлопал тридцать шесть лет.
— Я тут на днях наткнулась на фотографию девятилетней Элис, — сказала Кэти. — Это наша старшая дочь, — пояснила она, глянув на Чарльза. — Фото на библиотечной карточке. Она там, как живая: волосы всклокочены, на зубах скобки, улыбка такая беззаботная… лицо существа, которого больше нет.
А я думал, они сына потеряли, сказал себе Чарльз. О трагедии Коротковых он знал понаслышке, из обрывков случайно услышанных разговоров.
(Бет, в свою очередь, вспоминает Ванессу в ее четыре года: шаловливую, ласковую девчушку с румяными щечками… о, в ту пору она меня любила безусловно и слепо, это точно, тогда она и впрямь была плотью от плоти моей… Потом все изменилось, но когда? В какой день и час ты взглянула на мое тело другими глазами, отстраненно, осуждающе, презрительно? Как подумаю, что это было за счастье — носить тебя во чреве, сколько наслаждения доставляло мне мое тело за девять чудесных месяцев беременности! Раз в жизни я смогла избавиться от чувства вины, дать полную волю своему аппетиту, ведь я ела, чтобы напитать тебя, чтобы ты лучше росла, плоть от плоти моей, я была как сама мать-земля, и, когда ты родилась, я не спешила похудеть, ведь я все еще оставалась твоей пищей, мои груди отяжелели, стали огромными, раздутыми, как бурдюки, переполненные молоком, и я радовалась, что так обильна для тебя, что тебе вдоволь… Помнишь, как ты, захлебываясь от смеха, прятала личико между моих грудей? Сколько лет тебе было тогда? Два? Три? Вот ужас, забыла. Мы с тобой катались по кровати, ты играла моими волосами, забиралась ко мне на живот… я была для тебя горой, мое сокровище, но всему пришел конец. Когда? И почему? Теперь бумажка с твоей диетой приклеена скотчем к холодильнику, это мне как пощечина всякий раз, чуть вздумаю слегка перекусить… Но когда я возвращаюсь из клиники, мне необходимо поесть, пойми же, после целой ночи дикого напряжения, когда каждые пять минут приходится сталкиваться с новым обличьем страдания, больные стонут, лежат без сил, беснуются в истерике… да хоть сегодня ночью, взять, к примеру, ту маленькую старушку, ее доставили со всем набором симптомов непроходимости кишечника: живот вздут, рези, рвота… Но когда я спросила, отходили у нее газы в течение дня или нет, она разрыдалась: «Меня за всю мою жизнь так не унижали!» Или тот водитель «скорой», что разорался в три часа ночи: «Я думал, речь идет о крохе, меня уверяли, что надо ехать за крохой» — «Да нет же, — твердила жена больного, — я говорила: кровью харкает, у него кровь пошла горлом, только это и было сказано!» — «Нет, вы хотели меня заставить поскорее приехать, вот и сказали «кроха», я голову дам на отсечение!» — «С какой стати я говорила бы о крохе, когда все дело в кровохарканье?» Они едва не дошли до рукоприкладства, а бедняга тем временем валялся на носилках, ждал, когда же им займутся, пока сознание не потерял… Или та маленькая девочка, что прошлым летом упала с шестого этажа… когда ее привезли, она еще дышала, но все кости были вдребезги… Мы делали все возможное и более того, только бы ее спасти, а мать все билась головой о стеклянную перегородку, снова и снова… И когда мы ее потеряли, уныние охватило весь персонал, много дней потом не могли смотреть в глаза друг другу… О, Ванесса! Каждую ночь я чувствую, как из глубины моего существа поднимается тяжкое смятение, и поутру, вернувшись домой, я должна побаловать себя хорошим завтраком… Ах! Я чувствую, как блаженство насыщения разливается по жилам, тоска мало-помалу отступает… Ты не хочешь даже попытаться меня понять?)
— Эта молодая женщина обворожительна, — ни с того ни с сего заявляет Арон.
— Кто? — вздрогнув, оборачивается Кэти.
— Хлоя.
— А вы когда-нибудь видели Хэла с дурнушкой? — любопытствует Бет.
— Нет, — признается Арон. — Но в ней, в этой Хлое, есть что-то особенное.
— Может, кто-нибудь с вами и поспорит, но только не я, — усмехается Хэл.
— Эй, Шон! — окликает приятеля Леонид. — Приберечь кости для Пачуля?
— Об этом мы уже договорились, — напоминает Кэти.
— Пачуль? Кто это? — спрашивает Хлоя, в эту самую минуту возникнув на пороге комнаты.
— Это пес, — говорит Хэл. — Любимец Шона. Как там малыш?
— Я не видела никакого пса… Значит, здесь есть собака? — Хлоя заметно встревожена.
— О, Пачуль и мухи не обидит, — заверяет Хэл, остальные покатываются со смеху.
— Но он здесь? В доме? — допытывается Хлоя.
— Он никогда еще никого не кусал, но как знать?.. — не удержавшись, вставляет Рэйчел.
— По крайней мере блондинок он не ест, — Патриция легонько хихикает.
— Перестаньте морочить ей голову! — укоряет Бет.
— Довольно! — Хэл, багровея, стучит по столу кулаком. — И передайте сюда кукурузу! — Но поскольку с кукурузой Бет успела покончить, ему приходится удовольствоваться сладким картофелем и брюссельской капустой.
— Стало быть, ты работаешь над романом о золотой лихорадке? — спрашивает Леонид. — Какая это, наверное, волнующая эпоха!
Тотчас воспламенясь, Хэл с полным ртом пускается в пространное описание Клондайка и его окрестностей в 1890-х, меж тем как Хлоя ускользает в свой укромный, свой совершенный мир, где ее все еще ждет брат Колен.
Полюбуйся на этих старых придурков, Кол, говорит она ему. Ты в толк не возьмешь, какого хрена я к ним сюда приперлась? Это друзья Хэла, но долго среди них отираться я не стану, уж будь уверен. И вот что я тебе скажу, Кол, они птицы высокого полета. У них все высокое: и ай-кью, и жалованье, и понятие о самих себе. Да только мы-то знаем, а? Правда, она не высокая, она низкая. Простая, как блин, и ниже травы, да? Или, еще вернее, она под землей, где ты. Нет, ты только посмотри на старикашку, вон того. Он-то здесь что забыл? Другие тоже старые, но этот — уже полнейшая рухлядь. Небось ему все сто лет. Сидит и рта не раскроет. Гляделки голубенькие, пустые, в мозгах тоже ни фига. Сто лет на земле прожил, и вот тебе весь его итог: пустота.
Ничего не зная о Шоне, Хлоя не может постичь логику, предопределившую его выбор: он пригласил всех своих здешних друзей, тех, для кого этот вечер с его обязательным весельем грозил обернуться часами горького одиночества.
Что до пустоты в мозгах Арона, тут она ошиблась: он размышлял, только думы его были далеко. (Как всегда, пораженный тем, какое количество пищи американцы способны умять всего за одну трапезу, он мысленно возвратился в Преторию, в тот знойный февральский день 1933 года, не больше полутора лет спустя после их приезда, когда они узнали, что на Украине опять голод — снова голод, всецело подготовленный советской властью, тщательно ею спланированный. Двоюродный дядя Арона, перебравшийся на жительство в Соединенные Штаты еще в 1905 году, после первой волны погромов, ненадолго съездив в Одессу на похороны матери, был просто сражен тем, что происходило в стране. Арону, в ту пору восемнадцатилетнему, суждено до конца своих дней помнить, каким потерянным он тогда увидел отца, как тот рыдал над письмом двоюродного брата. Ведь прежде он, будучи пекарем по профессии, постоянно имел дело с хлеборобами и, даже не представляя себе всех масштабов трагедии, ясно видел ее следствия, ощутимые и ужасающие: Советы почитай что без остатка реквизировали весь урожай года, убили или угнали на восток как «кулаков» сотни тысяч крестьян… а теперь, чтобы наказать этот край за его националистический уклон, за недостаток марксистско-ленинского энтузиазма и рвения в деле принудительной коллективизации, их оставили умирать, нет, подтолкнули, нет, обрекли шесть миллионов украинцев на голодную смерть… да, шесть миллионов, да, именно на смерть… Ах, думал Арон, ведь никого не интересуют эти шесть миллионов, весьма возможно, что они даже не упомянуты в энциклопедии Шона, вон той, на полке, в статье «Украина»… Это привело к тому, что в семье Жаботинских перестали говорить по-русски, даже дома: язык, бывший для одесских евреев символом поэзии и культуры, теперь стал наречием тех, кто был ответствен за голод и унижение Украины. Итак, в Южной Африке мать Арона перестала читать сыну стихи Пушкина и Ахматовой. Сбросив, как линяющий зверь, свой былой образ очаровательной молодой еврейки, поэтической и мечтательной, она превратилась в напористую белую госпожу, капиталистку и сионистку. Английский язык пробрался в их дом, прогрессивный и прагматичный, он вытеснил русский с его сумрачными ассоциациями, полными интимности и тайны…)