Поверху кафельной стены был раскидан хаос декалькомани из веселых немецких зверьков.
Но среди них не было мышей.
Были и трудолюбивые лошадки, и понурые ослики, зачарованные попугайчики и наидобрейшие вороны.
Он, этот мужчина в зеркале, отвернувшись от меня, провел по этой звериной кромке острую линию своим недоверчивым взором.
Я-то знал, что ему нужны были только одни маленькие ручные мыши.
И я, хмыкнув, раскрутил женин станочек для бритья пухлых подмышек, вытащил лезвие, преспокойно перерезал этому глупому мужику вены на запястьях и легко почиркал той же бритвой повыше, к самому локтевому сгибу.
В нескольких местах.
Вжик, вжик и вжик!
Его белое жилистое тело совсем не противилось вострому металлу.
Он даже не поморщился.
Что ж — это не представляло никакого труда?
О боли он ничего мне не сообщил.
“Господи, как легко”.
...Мне стало чуточку горячо, может быть. Только в одно мгновенье. Я ни о чем не сожалел.
Но как спокойно и весело мне стало...
Мне стало, стало мне, стало, стало...
Кто-то посмотрел на свои руки. Они стали походить на “батон нарезной”, если бы в батонах вместо белой мякоти оказалось брусничное темное желе.
Семь шагов назад.
Кто-то тихо вполз на супружеское ложе.
Спиной к жене.
Кто-то проваливался куда-то, и там ему делалось легко.
Легче и легче.
Я только думал в новой эйфорической свежести: “Кому же я теперь расскажу, что последний одр — наисплошная наилегчайшая наимягкость?”
Она не заметила моего недолгого отсутствия, так как засыпала всегда стремительно, словно ее штепсель выдергивали из розетки, и почивала глубоко и ровно. В ее крепкой голове колебалась ночь. Одно короткое слово. Оно одинаково кратко на всех языках мира.
Сквозь меня проносились все легкие имена ночи, на всех языках. Их знание обуяло все мое существо. О, без всякого сопротивления...25
Через войлок голубой мути жена что-то орала в телефонную трубку. Перехватывала мне руки какими-то дурацкими жгутами. Небольно лупила меня по щекам. Голосила, как в театре, я наблюдал ее микроскопические усилия со сто пятого ряда сто первого яруса. Она воистину бесновалась. До меня донеслось:
— Гад! Ты, гад! Вставай, вставай, негодяй, вставай! А, гад! Ой, а что это, за что мне??!! Что удумал! Вставай, слышишь!
И я должен был восстать, возбудиться, ведь я был ей еще зачем-то нужен в непонятной, совершенно не моей жизни.
По суициду я, конечно, попал в психиатрическую реанимацию.
Через несколько недель я выполз оттуда перебинтованным, как конь для выездки, со штопками на руках, оглушенный химическим равнодушием, тупо выспавшийся без сновидений, и все настоящее, неотличимое от прошлого, потянулось в привычном русле.
Оно, мое прошлое, как я понял, стало настоящим, не пройдя.
Оно возобновлялось с удивительной силой неподвластного мне, не моего упорства. Со мной что-то происходило. “Что же?” — покойно спрашивал я самого себя и сам же себе не отвечал. Ответ ведь был мне не нужен.
Женой управляло чувство русского долга. И она наконец по-настоящему воспряла, стала гораздо меньше есть, в ее жизни появилась простая, как мычанье, скрупулезная бабья цель. Она будто узрела ее в перекрестье хищного прицела. И она стала за мной упорно “ходить” и беспрестанно “жалеть”. Она “жалела” меня бесконечно, совершенно не любя. Как в одной песне о женщинах Смоленщины, жалеющих всех без всякого на то спроса.
Когда я вдруг перехватывал ее взор, мне начинало казаться, что она видит меня в строгой госпитальной постели, перебинтованным, без половины конечностей, еле приползшим израненным червем с самой жестокой войны.
Мера властной влаги в ее серых очах была бездонна.
Она могла вот-вот замычать.
Я постоянно перехватывал это жалящее меня неблестящее матовое слово из ее телефонных реплик. Оно язвило меня через неплотные двери. “Жалко-то как”, “один ведь ничегошеньки не сможет”, “на одних ведь всё нервах”.
Итак, она стала двигаться по моей жизни как маневровый паровоз, прямо по нервам.
“Нужен уход”, твердила она, “режим и уход”.
Я тоже понимал, что самое лучшее для меня — уход.
Никогда не задумывался — чем привлекала меня простая вторая (по сравнению с первой) жена, завладевшая мной, дураком, по легендарной отцовской модели. Понял это после истории женитьбы и развода, понял, что это — глупый рок. И ему, со временем ороговевшему чудищу, не сопротивлялся.
У моей “второй” кроме домовитости и кухонного усердия никаких плюсов больше не было. Хотя некоторые рецепты консервирования останутся со мной до самой моей смерти. Они незабываемы.
Сложные процессы, затеваемые в самом конце лета и по ранней осени в моих родных краях, оказались для меня напрямую связаны с небытием, с его прискорбными образами и горестными смыслами. Например, засолка нескольких пудов помидоров в огромной дубовой бочке. Бочка распаривалась до черноты на краю подполья ко времени урожая. Ее, повалив набок, намывали и надраивали, как роженицу, нещадно парили и отменно томили. И, приуготовленную, опускали на канате в глубокое подполье. Это действие единило нас — меня, тещу и жену. Мы совершали языческий ритуал. И я думал о красавице, отданной на съедение жуткому безжалостному вепрю. Достигши глубокого дна, бочка тяжко вздыхала, как живая, не веря в наше семейное единение26.
Срок засолки можно было угадать по особенной радости, вдруг находившей на жену и полонящей тещу. Крупные, насухо обтертые от земли и пыли помидорины доходили до кондиции под кроватью, во всех углах квартиры, на полу кухни, на подоконниках. По всему жухнущему дому дозревал поздний урожай. На помидорный щекотный запашок у меня развивалась аллергия. Плоды торжественно сортировались по крепости и цвету. Внимательная жена без устали щупала и переворачивала их куда нежнее, чем мои тестикулы во время любовного гона. Зеленоватая немочь плодов становилась стыдливым румянцем, а потом краснотой. Но женины двусмысленные манипуляции не вызывали во мне ни тени ревности, ни призрака желания. Я просто ждал, когда она заговорит с помидоринами на страстном курлыкающем языке. Ну, хотя бы вздохнет над ними.
Как ни странно, уйти из жизни мне всегда хотелось после стократного погружения в погреб, где я укладывал в ненасытную бочку жесткие томаты под руководящие вскрики жены и тещи. Я клал их слой за слоем. На сухую клеверную подушку, подсохшую листву смородины (непременно черной), вставлял вертикально прутья хрена, сорил зубчиками чеснока, раскидывал лавровый лист, горошины перца, уминал зонтики укропа, вислые плети чуть подпаленной конопли и далее, что называется, по вкусу. В конце концов я увлекался и забывал все на свете. Целесообразность и ритм этого бреда меня завораживали.
Потом мне спускали на веревке десятки ведер сладковатого рассола, где не было ни капли уксуса.
Потом я получал булыжники для гнета27.
Потом в погреб опускалась жена принять мою работу. Это было обычной уловкой, так как в подполье ее настигал страстный позыв. Я не знаю, что ее заводило — красное зарево томатов, их литые объемы или прель глубокой земли, восходящая из откинутой створки. Я уверен, что она готовилась к этому загодя. Ведь до меня доносился призыв свежести вместе с очередным ведром томатов. Словно меня настигало любовное письмо, как дикаря каменного века, когда еще не было ни криптограмм, ни символов. Только урчание и миазмы. И вот бодрящий дух доносил, что она, моя совсем разволновавшаяся, с сотым ведром, непременно спустится вниз, переступая над моей головой почти по вертикальной лестнице, — я должен был ее галантно поддерживать. Мои объятия, в которые она вскальзывала, спрыгивая с двух последних поперечин, переполнялись теснотой ее тела, и я ловил главное качество ее женственности. Эфемерность, томление, изменчивость? Не знаю. Я вообще знал про нее мало. Я просто соответствовал тому, кто должен был действовать вместо меня, тому, кому и знать ничего не следовало.
— А смороду он лужил? — захлебывалась с эмпирей теща, именуя меня в торжественном третьем лице, будто меня уже не существует. — Лужил смороду-то он, погляди, доча, а хрен?