Раз-другой подступал Дула и к Евстигнею. Одного вечера сказал:
— Уж красотка тебя ждет не дождется. Растелешилась, слышь! Ступай в задние комнаты. Да деньгу давай! Три рубли! Жейя, она ведь, как прощупаешь, и более того стоит!
Евстигней отскочил в сторону. Дула вынул нож.
— Не пойдешь сам — отведу силой. Говори, щучий сын, где у тебя ассигнации спрятаны! Жейя моя денежку любит.
— А вот на кухне, идем…
Только вошли на кухню, Евстигнеюшка (ловко, хватко) с плиты булькающий котелок снял, Дулу старого, плешивого, умом тронутого и обварил…
Обварил — да и был таков.
Пришел он в «Желтенький» никем не знаемый, незнаемый и уйдет!
Шел скрытно, перебежками, подолгу хоронясь в канавах. Шел, услаждаясь радостью: не взял с собой ни единой ассигнации!..
В Академии приняли строго. И хотя милостей прежних полностью не лишили — долгое время смотрели косо. Но тут подоспел сентябрь, начались занятия серьезные, уроки строгие, без трактирного визга, без побрехушек цыганских!
Глава двенадцатая
Пьетро Скокофф, компонист
В те самые дни, в сентябре 1780 года, Петруша Скоков нежился под несравненным италианским солнцем.
Уже почти год обучался он у знаменитого францисканского монаха — у падре Мартини. Занимался с охотой, вдумчиво. Однако и от жизни италианской — в городе Болонье и ее окрестностях безостановочно бурлящей — не отстранялся.
Тому свидетельство — коротенькая приписка, обнаруженная Евстигнеем на одном из задних, не подшитых к остальными, листов скоковской партитуры.
Петруша сочинил синфонию! Вот так сурприз, вот не ждали! Сочинил и прислал из Болоньи в виде отчета.
В определении Совета Академии, от 25 сентября 1780 года, про ту синфонию для оркестра, присланную «пенсионером» Скоковом, было указано:
«Синфонию сию отдать в музыкальный класс ученику Ипатьеву».
Словно знал Петруша, кому отдадут. Ах, бес! Умен, догадлив. Кто, кроме него, Еська, с партитурой чужой возиться в Академии станет? Ясное дело, никто. Но эти-то, эти мыши канцелярские! Снова бумагу испортили: накалякали — «Ипатьеву». Евстигнеюшка кисло сморщился. Когда же выучатся верно его прозванье употреблять? Какой, к чертям, Ипатьев? Фомин! Фомин!
Он совсем было осерчал, решив отложить разбор синфонии на потом, подхватил ее со стола, собрался кинуть на подоконник...
Тут-то нотный листок с припиской из партитуры и выпал.
Петруша писал:
«Друг лубезный! Да не попадет сия запись ни пред чьи злодейски очи!
Живу я здесь — порядочно. Падре Мартини старикан тихий, добрый. Музыку толкует — никакому Раупаху, а тем паче Буинию не снилось. Обучаюсь у его милости двойному контрапункту... Эх! Не возвращаться бы в Питер вовсе!
Главное, одначе, не в этом. Расскажу тебе про карнавал. А еще — про некую Альцесту, прямиком с оперной сцены ко мне в постель перепрыгнувшую...»
Евстигней покраснел, оглянулся.
Но и оглядываться было нечего: пребывал он в музыкальном классе один-одинешенек. С трепетом и опаской снова заглянул в письмо. Там все было прельстительно: Петруша благоденствовал в Италии, по-птичьи — бегло и вкось — выставлял нотные знаки, щеголял словами, услаждал себя карнавалами.
— Еще и подписался, злодей: Пиетро Скокофф...
Жил синьор Пиетро и впрямь привольно.
Дурашлив, игрив, но когда надо — усидчив, внимателен. Сам про себя (не то что Евстигней, угрюмец) никогда не размышлял. Чего и размышлять? Следует выводить на бумаге ноты и время от времени освежать их игрой, а уж после все написанное доводить до публичного исполнения. Дорога — ясна, пряма.
А тут еще подвезло Петруше. Узнал он: по Европе (не оглашая личности, неведомкою, под именем графа Северного) путешествует сам Десцендент! То бишь наследник российского престола Павел Петрович. С супругою Марией Федоровной.
Откуда ни возьмись — дерзкая мысль: поднести в дар Наследнику свеженькую, только-только начисто переписанную кантату. Да как?
Здесь мог бы помочь стихотворец Манфреди, на чьи бредовые италианские вирши и была положена Петрушина кантата.
Манфреди — легок, любезен. Правда, во взгляде — нечто уклончивое. И повадка слишком уж вкрадчивая. Но вот друзья у италианского поэта-либреттиста не абы кто: и при дворах герцогов, и при ордене иезуитов, и близ самого папы римского обретаются.
Манфреди не помог.
Помощь — как уже бывало и раньше — приспела от падре Мартини. Вот кто обладал влиянием безмерным: что близ папского престола, что у пьяненьких герцогов, что у тверезых иезуитов! Даже, поговаривали, и у мартинистов богопротивных!
Вроде бы чрез италианских мартинистов поднесение кантаты устроено и было. Впрочем, наверняка этого узнать не удалось...
Павел Петрович принял кантату милостиво: своя, российская музыка могла весьма и весьма сгодиться в новой Империи. В той Империи, основания которой он совсем скоро самолично заложит.
Путешествовать по Европе, лелея мечты, слагая думы — и при том без излишней огласки, неведомкою, — Павлу Петровичу нравилось. Ни тебе утомительного надзора, ни злобной опеки, ни презрительно-завистливых взглядов матушкиных фаворитов.
Не наблюдалось здесь и бесстыдной распущенности матушкина двора. Распущенности, каковую в последние месяцы он чувствовал остро, презирал страшно.
Малейшую распущенность следовало изничтожать всюду. Правда, помощников в деле изничтожения было пока маловато. Разве — само имя? Да, оно! Граф Северный — имя строгое, имя непобедимое, вот-вот в острых перышках Норда поплывущее назад, в Россию, и там враз превратящее себя в совсем грозное: импер-р-р-атор Павел — имя ласкало слух.
Так же иногда ласкает душу и пение слов: весьма пристойное, не развратное.
Принимая кантату — долгую песнь с италианскими словами и русской музыкой — от прыгающего французика, Павел Петрович милостиво обещал компониста Скокоффа вознаградить, и вознаграждение с тем же французиком передать. Однако вскоре отвлекся, об обещании позабыл, а припомнив — отложил передачу вознагражденья до другого, более удобного случая...
Петруша же, вскоре узнавший: кантата принята благосклонно — немедленных наград и не ждал. Он решил воспользовался случаем по-иному: отписать о милости Десцендента кому следует в Петербург. Авось сгодится. Узнают про Наследника — так ласковей после Италии встретят.
А то, может, и не возвращаться вовсе? Здесь, в Италии — где только возможно, про Наследника упоминая — зацепиться? Хотя б у того ж графа Скавронского, посланника...
Сидя в одиночестве в академических музыкальных классах, Евстигнеюшка хмыкал, пожимал плечами. Раззадорили его Петрушины деяния!
А вот у него у самого дела — ни шатко ни валко. Глазиус Антон Сарторий, у коего обучался после смерти Раупаха, отсутствовал. Был господин Сарторий до смешного вольнолюбив: занятия пропускал часто и особых причин, дабы свое отсутствие оправдать, не искал.
Являясь после длительных отлучек, господин Сарторий рассказывал всегда одну и ту же историю.
Приключилась та история — упаси Боже! — не с ним. А просто один италианец прибыл в Россию на заработки. Но однажды не совладал с хмельными парами и был такими же хмельными русскими грузчиками в пустую бочку из-под олив законопачен, в трюм корабля опущен. Бился и бился он в бочке, кричал, ухал — а достиг лишь одного: корабельные матросы, испугавшись глухих криков, столкнули орущую бочку в море. Хорошо, к берегу прибило. Жители прибрежные выловили, отогрели. С тех пор сей италианец шкиперскую столицу невзлюбил. Теперь в подмосковной глуши в дивном спокойствии обретается.
Вот и вся история.
Италианец поглядывал на учеников со значением, словно пытаясь внушить им: он, Глазиус Антон Сарторий, тоже скоро их покинет. Конечно, не в бочке, Езус Мария! Скорей всего в пышной, нарочно присланной за ним карете. Покинув же, поселится гораздо южней Москвы, вдали от мерзости сырых стен, от пакостных шкиперов, воняющих рыбой бочек.
Иносказаний и намеков наставника никто из учеников толком понять не мог.
Обучение шло мертвовато, квело…
Евстигней очнулся.
За окнами мелкой волной ходила Нева. Была она холодна, малопрозрачна, изжелта-коричнева. Пенились на Неве едва заметные тревожные бурунчики. А хотелось — голубизны. Невиданной, мягкой! Петрушей Скоковым ловко схваченной и обрисованной. Хотелось туда, где жирно и маслено изгибались (переводившиеся воспитанниками бессчетно с академических полотен на плотные листы) волны южного моря.
Близ того моря похаживал незлобивый падре Мартини, у теплых лиманов оглаживал смешливых девушек по плечам Петруша...
Но тут же в ум вступала Алымушка. Ее непоказная, медленно, год от года расцветающая краса была куда приязненней италианской пышности.