Процессия постепенно спускается к Неве. В карете, что едет сразу за каретой новобрачных, Философ замечает персону, непосредственно причастную ко всем прошлым, настоящим и будущим, как сулящим удачу, так и чреватым катастрофой, событиям придворной жизни. Это не кто иной, как его дорогой друг, искусный сват с напудренными щеками, Мельхиор Гримм. Размышляя об увиденном, наш мудрец приходит к выводу, что ничего иного не стоило и ждать. Ибо жизнь с ее показным великолепием и переменчивостью — лишь одна из манифестаций чего-то неизмеримо большего и постоянного, зашифрованного в неведомых нам кодах. Быть может, ключ к ним — в исторических ритуалах или же в генетических спиралях династий. А может, во вселенной царит хаос и единственный закон — закон случая. Но скорей всего, разгадка в Книге Судеб, той, что уже написана или же пишется сейчас — там, на небесах.
А ведь правда — пора писать. Праздник только набирает обороты, шум не стихает, звонят колокола, благородные гости кочуют по залам Эрмитажа. А Философ находит себе столик в тихом углу и достает рабочее перо. С тех пор как он покинул улицы элегантного (если город не пострадал от нашествия Фридриха Прусского) Дрездена, Дидро еще не отправил домой ни одного письма. Теперь он строчит быстро и с удовольствием. Сначала сварливой жене и беременной дочке-плясунье. C'est moi,[14] торжественно сообщает он, я добрался, я в том самом городе. Скорее мертв, чем жив. Вещи почти все целы, не считая ночной рубашки и любимого парика. Ниже — подробное описание болей в кишках и ужасного кашля. И обещание: пусть его соблазняют путешествием хоть к Великой Китайской стене, он вернется наикратчайшим маршрутом, вот только покончит со своими философскими обязанностями (с созданием новой России). Подумав, добавляет несколько рекомендаций по управлению домом для вечно неуверенной, вечно сомневающейся супруги. «Приберись, потом переверни все вверх дном, потом приберись снова — и успокойся». И под конец — грустная история встречи с бессердечным и неблагодарным Фальконе. Что все-таки случилось со старым другом? В чем дело? «По его милости я мог бы, как бездомный нищий, замерзнуть в скифском сугробе».
Предвкушая бурю сплетен и возмущение парижан, он берет второй лист бумаги и принимается за второе письмо — куда более продуманное, интеллектуальное, живое, с нежными упреками. Он обращается к своей очаровательной, рассудительной, безалаберной любовнице Софи. Он поведает ей свои приключения как настоящий мудрец, познавший быстротечность страстей, умудренный годами. Поделится мечтами и надеждами. Напишет о любви к ней, к ее сестрам, к ее немножко навязчивой матушке. Позже, когда музыка и шум грандиозной человеческой свалки у Эрмитажа наконец стихнут, он поужинает винегретом и поднимется к себе в спальню. Огнями будут рассыпаться в вечернем небе фейерверки, город будет сотрясаться от праздничной канонады военных судов, бросивших якорь у берегов Невы, а Философ с наслаждением вытянется на прохладных простынях мягкой русской постели.
Скандинавская тоска. Полуночная, концепричальная, влицокричащая, сконструированная скандинавская тоска.
И в этом богемном, ар-нувошном кафе рядом со стокгольмским Королевским драматическим театром она только начинается — когда мы, ваш покорный слуга, Бу и его сияющая Снежная Королева, добираемся до финала нашей многорыбной и безупречно безалкогольной трапезы… На часах около половины девятого, а за окнами кафе великая северная столица уже притихла, готовясь к ночи. Суровые официанты в черном, весь вечер избегавшие нас, вдруг наполняются энергией. Они лихорадочно вытирают соседние столики и, грузно перегибаясь через нас, закрывают и запирают ставни. А потом, уже после кофе — бескофеинового, конечно («Стараемся вечером не пить ничего крепкого…»), когда Бу расстегивает свой кожаный бумажничек и расчетливо прокладывает путь сквозь его медно-бумажное содержимое («Нет уж, позвольте мне…»; «Nej, nej, не может быть и речи, мы угощаем, вы почетный гость, вы приехали издалека…», «Селедка превосходная…») — тогда-то я и понимаю, что хитрые Лунеберги держат про запас еще один номер программы. В припадке скандинавского единодушия они молча решили, что еще ничего не решено, а холодная осенняя ночь только начинается. Моя жизнь всецело посвящена новым, опасным порой формам искусства (сообщила Альма, доверительно перегнувшись ко мне через столик), я соучаствую самым беззаконным злодеяниям постмодернистского воображения — и потому они отважились сделать мне дерзкое предложение. Если я не против, они хотят пригласить меня в одно… в общем, это, конечно, немного рискованно…
Я отлично понимаю, куда она клонит. Я наслышан о шведской пуританской вседозволенности. Почему бы и нет? Наконец-то и я увижу нагие тела, натертые маслом, изобилие блестящих и крепких бронзово-светловолосых форм, бесстыдное великолепие северной плоти. Выяснилось, что я поспешил с выводами. Самое горячее местечко в нынешнем Стокгольме — это студенческий концерт в актовом зале местного университета. Там я соприкоснусь с творчеством нового поколения шведских композиторов — безудержных постмодернистских концептуалистов, для которых минимализм чересчур тяжеловесен, а самая необузданная импровизация чересчур регламентирована. Сегодня в девять они попробуют пойти дальше, добраться до неизведанных берегов Тишины.
— Мы уверены, что вы захотите пойти, — говорит Альма.
— Если картезианская дилемма вконец вас не усыпила, — добавляет Бу с игриво-шутливой миной.
Я говорю «да», безусловно: я почти на все говорю «да». Если честно, я должен был знать это наперед. Годы скитаний по фронтам беззаконного постмодернистского воображения научили меня понимать смысл этих ключевых слов. «Концептуалисты» означает: шибко задумываться не стоит, мы и без того круты, мы все еще круты, что-нибудь да получится, и мы дадим ему имя искусства. А «постмодернистские» означает: понимаете, мы все вместе ищем спонсора, который это оплатит.
По вышеизложенным причинам через полчаса я уже сижу на твердой деревянной скамье в большом, обшитом панелями академическом зале. Учитывая, что обещан был как-никак авангард, состав слушателей кажется мне несколько неожиданным. Преобладают очень пожилые джентльмены в строгих темных костюмах, с аккуратными седыми бородками и орденскими ленточками в петлицах, а также умеренно пожилые дамы, с букетиками на корсажах безупречно сшитых по моде прошлого века платьев. Я пожимаю ледяную руку доктора Грегориуса Такого-то. Я болтаю с инвалидно-колясочным профессором Таким-то. Меня провоцируют признаться в любви к Григу и Сибелиусу, хотя некоторые дерзкие души не боятся говорить и о Штокгаузене. Я поднимаю глаза и созерцаю портреты еще более древних профессоров и мыслителей: опарикованных ботаников, париконосных классицистов, грозных лютеранских теологов, которые висят на этих стенах целую вечность, а то и дольше. Наконец маленький оркестр едва созревших блондинистых особей в вечерних костюмах и белых студенческих шапочках высыпает на сцену. С собой юнцы тащат обычный набор музыкальных инструментов. Дирижер — тоже подросток — что-то объявляет в микрофон по-шведски.
— Он говорит, что все они — авторы этого произведения, они вместе создали его, — шепчет мне в ухо Альма.
— Замечательно, — шепчу я в ответ.
— Он говорит, что это чистый концепт и что на них оказал влияние нигилизм Кьеркегора, — сообщает Бу во второе ухо. — Согласитесь, что юноша умен.
— Соглашусь, — отвечаю я.
Шум стихает; оркестр исполняет первую пьесу. Крепко-накрепко вцепившись в свои инструменты, тинейджеры сидят на сцене в полной тишине. Из шепота Альмы я понял, что по концептуальным соображениям они намерены так сидеть и дальше — пока не случится что-нибудь неожиданное. Что именно? Ну, может быть, у кого-нибудь зазвонит мобильник. Я киваю. Это чудесно. Киваю снова. И снова. А потом — не знаю, виной ли тому долгая дневная прогулка, или же я объелся балтийской селедкой, но только минут через десять голова моя не поднимается после очередного кивка: я погружаюсь в спасительный мир сновидений. На несколько мгновений мой засыпающий мозг заполняется потоком расплывчатых образов бронзово-светловолосых нордических форм; а затем меня окутывает уютный, морфинный, буржуазный покой. Когда же я просыпаюсь (отзвука внезапных аплодисментов), я уже не могу понять, где я (в Аризоне, что ли?) и кто я (это не я, ведь верно?). И еще: я не понял, что нарушило торжественное безмолвие музыкантов. Увы, не исключено, что мой собственный храп.
Теперь я понимаю. Честное слово, понимаю. Я не имел права вести себя подобным образом. Нет извинений заведомо совершенно трезвому почетному иностранному гостю. Мы должны быть открыты для острых лезвий искусства — ежечасно и ежеминутно. Мы обязаны уважать серьезные авангардистские искания (даже если вокруг всегда и везде сплошной авангард) и творческие порывы молодежи, такой свежей и радикальной. Да, это скверно. Это грех против культуры. Это непростительно. И ничто на свете не может быть справедливей молчаливого осуждения, которое спустя несколько минут выметает меня из зала в фойе («Профессор Эрну Тиквист из Нобелевского комитета так хотел встретиться с вами, но теперь это никак невозможно»), Этим же осуждением пропитывается благоухающий духами и освежителем воздуха просторный кожаный и очень информативный салон «вольво» Лунебергов («Не курить, не есть, пристегнуть ремень безопасности, опустить поручень безопасности, не отвлекать водителя»). По безлюдным, мокрым и тоже исполненным укоризны улицам Стокгольма, Бу — мрачнее тучи, Альма — совсем замороженная, совсем Снежная Королева, они довозят меня до погруженного в сон и темноту отеля и холодно высаживают на тротуар.