— Если вас удивляет, что мой шеф находится в Баден-Бадене, — сказал я, — то поясню, что следствие по его делу приостановлено уже несколько месяцев назад.
— Вот как! — повторил он и деловито поинтересовался: — Вы хотите подать заявление на господина Бруммера?
Он был почти уверен в этом — в последнее время таких заявлений в полицию было предостаточно. Всем своим видом Кельман показывал, что он очень охотно возьмет у меня заявление такого рода.
— Нет, — ответил я, — это заявление не на господина Бруммера.
— А на кого, господин Хольден?
Ответ на этот вопрос я тщательно продумал заранее. Я его выучил наизусть, этот ответ, я учил его так долго и выучил так хорошо, что слова, которые я в тот момент произносил, казались мне совершенно чужими и бессмысленными. Я говорил, глядя прямо в голубые глаза Кельмана:
— Это заявление о воровстве, клевете, банковских аферах и попытке разбить чужую семью.
— Это все совершил один человек? — тихо спросил Кельман.
— Да, — так же тихо ответил я.
— Многовато для одного, — сказал он.
— Но это еще не все, — продолжил я. — Этот человек в ближайшее время планирует совершить убийство.
После этих слов он долго молча смотрел на меня. И я знал, что после этих слов он или иной чиновник, которому предстоит взять у меня такое заявление, будет, не произнося ни слова, долго разглядывать меня. Я сделал совершенно равнодушное лицо и начал считать в уме. Я досчитал до семи, хотя думал, что досчитаю до десяти.
— Вы говорите о неизвестном преступнике, господин Хольден?
— Нет.
— Вы знаете этого человека?
— Да.
— И вы знаете его имя?
— Да.
— Так кто же этот человек, господин Хольден?
Я думал о том, что никогда не смог бы полюбить другого человека так сильно, как я ненавидел Юлиуса Бруммера. Я думал о том, что полон решимости убить его. И я громко ответил:
— Этого человека зовут Роберт Хольден.
Комиссар Кельман снова уставился на золотые буквы, приколотые к моему френчу. А я и не торопил его. Я прекрасно знал, что после этих слов ему потребуется определенное время на их осмысление. Я продолжил считать в уме. Я досчитал до четырех, хотя рассчитывал, что досчитаю до семи или до восьми. Я знал, что должен проявлять осторожность. Но этот человек отреагировал слишком быстро. Я успел досчитать только до четырех, когда он сказал:
— Вас зовут Роберт Хольден, и вы хотите подать заявление против Роберта Хольдена?
— Да, господин комиссар.
По улице проехал тяжелый грузовик. Я услышал скрежет шестеренок переключаемой передачи, когда шофер решил подать машину назад.
— А может, есть еще один Роберт Хольден? — спросил Кельман.
Я заранее продумал ответ и на этот вопрос и ответил:
— Нет. Другого Роберта Хольдена не существует.
— Значит, вы хотите подать заявление на самого себя?
— Да, господин комиссар, — вежливо ответил я, — именно так.
Я просидел у комиссара Кельмана более трех часов. Он внимательно выслушал меня, затем приказал вернуться в отель и ждать там. Покидать Баден-Баден без предварительного уведомления мне было запрещено. «Дело будет возбуждено, — сказал Кельман, — я дам вам знать…»
Я думал, что по долгу службы он должен будет немедленно меня арестовать. Однако история, которую я ему рассказал, оказалась не такой простой. Этот сложный случай будет составлять содержание многих последующих страниц моего повествования. Кельман не решился немедленно арестовать меня — на это у него просто не хватило духу. Он отправил меня домой…
Итак, теперь я сижу здесь, в отеле, в своей комнате, трясясь от страха, с холодными как лед руками, с раскалывающимся от боли затылком, и думаю, думаю об одном и том же: поверил ли комиссар Кельман в мою историю? Достаточно ли убедительно я все рассказал?
Если он не поверил — я пропал, и все было напрасно: осторожность, продуманность, вся подготовка. Но разве взял бы он мое заявление и разве отпустил бы домой, если бы он мне не поверил? Вряд ли. Значит, он мне поверил.
А вдруг нет? А вдруг он отпустил меня домой именно потому, что не поверил мне? Чтобы основательно продумать все, что я ему рассказал, и понаблюдать за мной в течение нескольких дней, недель, а может быть, и месяцев?
От пережитого у меня стали сдавать нервы. Больше я уже не выдержу. Нужно прийти в себя и успокоиться. Никаких глупостей. Собраться и мыслить четко и ясно. Только так можно одолеть последний, тяжелейший отрезок моего пути.
По иронии судьбы именно сегодня, во второй половине дня 7 апреля 1957 года, впервые в жизни я вдруг решил вести дневник. Сегодня, 41 год назад, я родился. Но нынешнее погружение в себя к началу пятого десятка моей жизни ни в коем случае нельзя считать поводом, заставившим меня доверить этим страницам тайные и опасные периоды моего прошлого, — наоборот, это всего лишь естественное следствие моего возвращения в затененный, прохладный гостиничный номер после длительного пребывания в полицейском комиссариате города Баден-Бадена.
События можно оценивать по-разному, но в этот день, 7 апреля 1957 года, без сомнения, начался решающий этап моей жизни. Сделав заявление комиссару криминальной полиции Кельману, я (это избитое старое клише неуместно в такой солнечный весенний день, но все же я использую именно его) пустил с горы огромный снежный ком, и трудно представить, какую лавину он в конце концов вызовет.
Передо мной на столе лежит пачка машинописной бумаги, я специально купил ее, выйдя из полицейского комиссариата и решив, что с сегодняшнего дня буду вести дневник. Около десятка страниц я исписал за последние часы. Я упомянул, что ненавижу Юлиуса Бруммера, но не уточнил почему. Я описал свою поездку в полицейский комиссариат и первую часть моих показаний комиссару криминальной полиции Кельману. Я также записал, что подал заявление на самого себя.
И на этом я застрял. Ибо то, что я потом рассказал комиссару Кельману, как и большая часть того, что со мной произошло за последние полгода, было похоже на фантастику. Все, что я уже рассказал, объективно было правдой, но субъективно быть ею не могло. Если дневник, который я начал вести сегодня, призван иметь хоть какой-либо смысл, то его содержание должно быть истинным и объективно, и субъективно. Но тогда нельзя описывать мои дальнейшие показания комиссару Кельману. Наоборот, надо вернуться намного назад и рассказать все с самого начала — о том, как возникла эта ужасная конструкция мнимого сумасшествия, в тисках которой я ныне оказался. Я должен вернуться к тому дождливому вечеру в августе прошлого года, когда впервые столкнулся с Юлиусом Бруммером, и продолжить рассказ в хронологическом порядке — вплоть до сегодняшнего дня.
Таким образом, все, что я описал до настоящего момента, никак не связано с ведением дневника — это скорее отчет о прошедшем, начало книги воспоминаний. Поэтому десяток уже написанных страниц, как мне кажется, надо поместить перед моими воспоминаниями в виде своего рода пролога.
Чем больше я думаю об этой новой, столь необычной для меня деятельности, тем легче мне становится. Процесс писания будет меня отвлекать. Я смогу четче все осмыслить и более хладнокровно действовать в течение этих последних недель жизни негодяя.
Когда я ходил в школу, учителя очень хвалили мои сочинения. В то время мои родители предавались напрасным надеждам, что я стану писателем, ибо мы были очень бедны, а они узнали из одного иллюстрированного журнала размер годового дохода писателя Людвига Гангхофера.
Я разочаровал своих бедных родителей, и не только с точки зрения литературной карьеры. У меня возникает невольная улыбка, когда я думаю, что и эта запоздалая литературная попытка, которую я предпринимаю сегодня, в день моего 41-летия, вряд ли даст какие-либо финансовые результаты.
У этих страниц могут быть две судьбы. Если то, что я начал, увенчается успехом, на одного подлеца в мире станет меньше и я опять смогу свободно дышать и жить в безопасности. Тогда я оставлю эти записи у себя и буду время от времени их перечитывать, чтобы лишний раз убедиться в том, что в этом мире трусливых судей и продажных свидетелей все же есть своего рода неприкасаемая справедливость, сделавшая меня своим инструментом. Но может случиться и так, что все окажется напрасным. И в таком случае эта рукопись станет для комиссара полиции Кельмана моим признанием.
В первый раз я встретился с Юлиусом Марией Бруммером вечером 21 августа 1956 года. В тот день в Дюссельдорфе шел дождь. Старый автобус, в котором я ехал из центра города в сторону Цецилиеналлее, был переполнен. Рабочие и мелкие служащие возвращались с работы домой. Пахло промокшей одеждой, дешевым сапожным кремом и отвратительным жиром — печально-затхлый запах, типичный для бедных людей. Свет тускло горевших ламп салона автобуса падал на изможденные лица. Некоторые мужчины читали. У одного, рябого, в уголке рта был зажат погашенный окурок сигары. Женщины смотрели потухшими глазами в пустоту. Молодая девушка, сидевшая рядом со мной, пыталась подкрасить губы. Автобус гремел и качался из стороны в сторону. Рука с помадой дернулась, и теперь девушка терпеливо стирала красный жир со щеки. Вторая попытка ей удалась. Глядя в маленькое зеркальце, девушка отрепетировала несколько разновидностей улыбок.