Каждую неделю мы складывали деньги в общую копилку и поочередно собирались друг у друга, чтобы немного развеяться. Чтобы задобрить судьбу, хозяйке полагалось подавать особую еду дяньсюнь: пирожки в форме серебряных слитков, длинную рисовую лапшу, удлиняющую жизнь, вареный арахис, помогающий зачинать сыновей, и, конечно, апельсины, от которых жизнь становится изобильной и сладкой.
При наших скромных средствах мы угощали друг друга такими чудесными блюдами на наших вечеринках! И не обращали внимания на то, что начинка в пирожках была жесткой, а апельсины испещрены червоточинами. И ели понемногу — вовсе не потому, что еды было мало, нет, мы делали вид, будто не можем проглотить ни кусочка добавки, оттого что досыта наелись днем. Мы знали, что позволяем себе роскошь, доступную лишь немногим. Мы чувствовали себя счастливицами.
Наполнив желудки, мы наполняли деньгами чашку и ставили ее на видное место. Потом садились за игральный стол. Мой стол достался мне от родителей, он был сделан из очень пахучего красного дерева, не из того, которое вы называете палисандровым, а из хонму — оно такое замечательное, что в английском даже слова подходящего нет. У этого стола была такая толстая столешница, что когда на нее высыпали фишки из драгоценной слоновой кости, ничего не было слышно, кроме постукивания костяшек друг о друга.
Едва начиналась игра, все разговоры прекращались. Только когда кто-нибудь брал фишку, слышалось отрывистое Пон! или Чоу! Играть полагалось со всей серьезностью, думая только о том, чтобы своим выигрышем заставить улыбнуться судьбу. После шестнадцати конов мы продолжали пиршество — на этот раз, чтобы отпраздновать удачу. А потом болтали до утра, рассказывая истории про хорошие времена, которые уже прошли, и хорошие времена, которые еще придут.
Ах, какие это были замечательные истории! Рассказы лились рекой! Мы смеялись до слез. Взять хотя бы историю про петуха, устроившего целый переполох в доме и с хриплым криком взлетевшего на гору обеденных чашек, в которых на следующий же день он преспокойно лежал, разрубленный на куски! Или о девушке, которая писала любовные письма от имени двух своих подруг, влюбленных в одного и того же мужчину. Или о глупой иностранке, которая во время фейерверка упала в обморок в туалете от разрыва шутих за стеной.
Все вокруг считали, что нехорошо устраивать еженедельные пиршества, в то время как многие в городе умирают от голода, едят крыс, а позже и помои, которыми даже крысы гнушаются. Кое-кто думал, что мы одержимы бесами — веселиться, когда в наших же собственных семьях гибнут взрослые и дети, теряются дома и состояния, мужья разлучаются с женами, братья с сестрами, дети с родителями! Хм-м-м! У нас спрашивали, как мы можем смеяться.
Но мы вовсе не были бездушными или слепыми. Всем нам было страшно. У каждой были свое горе и своя боль. Но отчаяние для нас было равносильно желанию вернуть то, что уже навсегда потеряно, или продлить то, что и так уже невыносимо. Сколько можно сокрушаться о любимом теплом пальто, которое осталось висеть в стенном шкафу в том доме, что сгорел вместе с твоими отцом и матерью? Как долго можно хранить в памяти чьи-то руки и ноги, раскачивающиеся на телеграфных проводах, и бегающих по улицам тощих собак, у которых из пасти свисают наполовину обглоданные человеческие конечности? Что лучше, спрашивали мы друг у друга, сидеть и покорно ждать собственной смерти с подобающими случаю мрачными лицами?
Или самим выбирать свою судьбу?
Вот почему мы решили устраивать вечеринки и каждую неделю отмечать нечто вроде Нового года. Каждую неделю можно было оставить в прошлом все случившиеся с нами невзгоды. Мы не позволяли друг другу думать ни о чем плохом. Мы пировали, смеялись, играли в игры, проигрывали и выигрывали, и рассказывали замечательные истории. И каждую неделю мы надеялись на удачу. Эта надежда была нашей единственной радостью. Так мы пришли к мысли назвать наши маленькие вечеринки праздниками радости и удачи.
Мама обыкновенно заканчивала свой рассказ на бравурной ноте, хвастаясь своим умением играть.
— Я выигрывала много раз, и мне так везло, что подруги дразнили меня, спрашивая, где я научилась так хитрить и жульничать, — говорила она. — Я выигрывала десятки тысяч юаней. Однако совсем не разбогатела. Нисколько. К тому времени бумажные деньги обесценились. Даже туалетная бумага стоила больше. И мысль, что банкнота в тысячу юаней не годится даже на то, чтобы подтереться, заставляла нас помирать со смеху.
Для меня мамина куэйлиньская история долго оставалась волшебной китайской сказкой. Она всегда заканчивалась по-разному. Иногда мама говорила, что на обесцененную банкноту в тысячу юаней можно было купить полчашки риса. Рис превращался в кастрюлю каши. Эта размазня обменивалась на две свиные голяшки. Голяшки превращались в шесть яиц, шесть яиц — в шесть цыплят. И так далее.
Но однажды вечером, после того как она отказалась купить мне транзисторный приемник и я, надувшись, просидела целый час молча, мама спросила:
— Как можно думать, что тебе не хватает чего-то, чего у тебя никогда и не было? — И рассказала мне конец истории совсем по-другому.
— Однажды рано утром ко мне пришел военный, офицер, — сказала она, — и велел быстро отправляться к мужу в Чункин. Я поняла, что он советует мне бежать из Куэйлиня. Я знала, что случалось с офицерами и их семьями, когда приходили японцы. Но как я могла уехать? Из Куэйлиня не ходили поезда. Помощь пришла от моей подруги из Нанкина. Она заплатила какому-то человеку, чтобы он украл тачку для угля, и пообещала предупредить остальных наших подруг.
Я уложила вещи и детей в тачку и покатила ее в сторону Чункина. Через четыре дня японцы вошли в Куэйлинь. По дороге от догнавших меня беженцев я узнала о кровавой резне в городе. Это было ужасно. Гоминьдановцы утверждали, что Куэйлинь надежно защищен китайской армией и находится в полной безопасности. Вплоть до последнего дня газеты трубили о великих победах Гоминьдана. А вечером того дня на улицах, усыпанных этими самыми газетами, рядами, словно свежеразделанная рыба, лежали люди — мужчины, женщины и дети, не утратившие надежд, но взамен расставшиеся с жизнью. Услыхав это, я изо всех сил заспешила дальше, спрашивая себя на каждом шагу: глупо они поступили или храбро?
Я толкала тачку в сторону Чункина до тех пор, пока у нее не сломалось колесо. Я бросила на дороге свой замечательный игральный стол из хонму. Но к тому времени все мои чувства притупились, и я не могла даже плакать. Я связала из платков перевязи, посадила в них своих девочек и повесила на плечи. В обеих руках я несла сумки: одну с одеждой, другую с едой. Их я тащила до тех пор, пока не стерла в кровь ладони. Когда липкими и скользкими от крови руками уже ничего нельзя было удержать, я побросала и эти сумки одну за другой.
По дороге я видела, что остальные беглецы делали то же самое, постепенно теряя всякую надежду. Дорога была просто вымощена сокровищами, и чем дальше, тем ценнее они становились. Рулоны превосходной ткани и книги. Портреты предков и плотничьи инструменты. Дальше начали попадаться клетки с притихшими утятами, разевавшими клювы от жажды, а потом серебряные урны, лежащие прямо посреди дороги, там, где их владельцы, расставшись с последней надеждой, решили больше не тратить на них сил. К тому времени как я добралась до Чункина, я потеряла все, за исключением трех нарядных шелковых платьев, надетых одно на другое.
— Что значит «все»? — выдохнула я в конце. Меня ошеломила мысль, что эта история не выдумка. — А что случилось с детьми?
Мама не промедлила с ответом ни секунды. Просто сказала, давая понять, что больше ей уже нечего добавить: «Твой отец не первый мой муж. И ты родилась уже потом».
Первый человек, которого я вижу, войдя в дом Су, где сегодня вечером собирается Клуб радости и удачи, — мой отец.
— Это она! Как всегда опаздывает! — восклицает он. И это правда. Все семеро, папа и друзья моих родителей, уже здесь. Всем им за шестьдесят, а то и за семьдесят. Они смотрят на меня и смеются — всегда опаздывает, все еще ребенок в свои тридцать шесть.
Я стараюсь унять внутреннюю дрожь. В последний раз я видела их всех на маминых похоронах. Я была тогда совершенно убита и захлебывалась от рыданий. Сейчас им, должно быть, трудно себе представить, что мамино место может занять кто-то вроде меня. Один мой приятель сказал как-то, что мы с мамой похожи, что у нас одинаково изящные жесты, одинаковый детский смех и уклончивый взгляд. Когда я не без робости сообщила это маме, она с оскорбленным видом заявила: «Ты не знаешь даже сотой доли меня! Как ты можешь быть мною?» И была права. Как я могу заменить маму в Клубе радости и удачи?
— Тетя, дядя, — повторяю я, кланяясь всем по очереди. Я всегда звала этих старинных друзей своих родителей тетями и дядями. И обойдя всех, подхожу к папе.