Однажды мне довелось увидеть мать Гумбольдта в ее зашторенных апартаментах на Вест-Энд-авеню. Чертами лица Гумбольдт пошел в нее. Она сидела, завернувшись в купальный халат, безмолвная, тучная, большеротая. Седые пушистые волосы торчали во все стороны, как у фиджийки. Веснушчатые руки и темное лицо, казавшееся еще темнее из-за пигментных пятен размером с монету. Гумбольдт пытался поговорить с нею, но она не отвечала, только пристально смотрела на него с каким-то вседовлеющим, сугубо женским недовольством. Когда мы выходили, помрачневший Гумбольдт сказал:
— Она отпускала меня в Чикаго, но намекала, чтобы я шпионил за отцом: запоминал номера счетов, переписывал имена его девиц. Собиралась подать на него в суд. Она сумасшедшая, ты же видишь… А во время кризиса отец потерял все до цента. И умер от разрыва сердца во Флориде.
Все это и легло в основу тех самых блестящих и веселых баллад. Гумбольдт сам поставил себе диагноз — маниакально-депрессивный психоз. Целая полка в его кабинете была заставлена работами Фрейда и журналами по психиатрии. А как только человек прочтет «Психопатологию повседневной жизни», он тут же понимает, что повседневная жизнь и есть психопатология. Так случилось и с Гумбольдтом. Он всегда цитировал «Короля Лира»: «В городах мятежи, в деревнях раздоры, во дворцах измены, и рушится связь между родителями и детьми…» Он делал акцент: «родителями и детьми». «Ожесточение, предательство, гибельные беспорядки будут сопровождать нас до могилы».
Вот уж действительно «гибельные беспорядки» обрушились на него семь лет назад. Недавно, когда вышла новая поэтическая антология, я сходил в магазин Брентано и просмотрел ее. Гумбольдта не включили. Эти ублюдки, эти похоронных дел мастера от литературы и политиканы, которые решали, кого поместить в сборник, посчитали, что старомодный Гумбольдт им не нужен. А значит, все его мысли, стихи, чувства больше ничего не стоят, а притаившиеся за каждой его строкой попытки вернуть в мир красоту только измучили его самого. Он умер в унылом отеле за Таймс-сквер. А я, писатель совсем другого плана, остался, чтобы оплакивать его, процветая в Чикаго.
Благородная идея сделаться американским поэтом временами заставляла Гумбольдта чувствовать себя чудаком, наивным мальчишкой, клоуном, шутом. Ведь мы живем в атмосфере игр и веселья, как богема или студенты-выпускники. Может быть, Америка вообще не нуждается в высоком искусстве и чудесах духа. У нее слишком много чисто внешних, материальных чудес. Соединенные Штаты Америки — большое механическое чудовище, просто огромное. И чем больше «оно», тем меньше «мы». Вот Гумбольдт и чудил как какой-нибудь комический персонаж. Но внезапно его эксцентричность засбоила, он остановился и задумался. Попытался представить себя отдельно от всего американского мира (я тоже однажды сделал это). Мне довелось наблюдать, как Гумбольдт погрузился в размышления о том, чем заполнить промежуток между «тогда» и «сейчас», между рождением и смертью, как разрешить серьезные вопросы жизни. Только эти терзания ни на грош не прибавили ему здравомыслия. Он начал пить и колоться. В конце концов пришлось несколько раз прибегнуть к шоковой терапии. Ему казалось, что он ведет битву — Гумбольдт против безумия. Только безумие оказалось куда как сильнее.
Мое существование в то время, когда Гумбольдт, так сказать, «воззвал из могилы» и перевернул всю мою жизнь, нельзя было назвать приятным. Но несмотря на пятнадцать лет вражды и отчужденности, он кое-что завещал мне. И я вступил в права наследования.
Он был очень занятным, но постепенно сходил с ума. Патологии мог не заметить только тот, кто за смехом не давал себе труда присмотреться. Гумбольдт, этот великий, непонятный и красивый человек с широким белокожим лицом, удивительно красноречивый и глубоко страдающий, человек, к которому я так горячо привязался, встретил Успех поистине неистовым взрывом чувств. Как и следовало ожидать, он умер, сраженный своим Поражением. А чего еще ожидать, если все эти существительные для него начинались с заглавной буквы? Сам-то я как мог старался сократить количество священных слов. А у Гумбольдта, мне кажется, их список оказался слишком длинным — Поэзия, Красота, Любовь, Опустошенность, Отчуждение, Политика, История, Подсознание. Ну и конечно — Мания с Депрессией всегда с заглавной буквы. По Гумбольдту, Линкольн был Великой Американской Маниакальной Депрессией. А уж Черчилль с его зеленой тоской — просто классический Маниакально-Депрессивный случай.
— Как и я, Чарли, — говорил Гумбольдт. — Но подумай! Если Энергия — это наслаждение, а Изобилие — это красота, то Маниакальная Депрессия знает гораздо больше о Наслаждении и Красоте, чем все остальное вместе взятое. В чем еще столько Энергии и Изобилия? Так, может быть, стратегия Души в том, чтобы увеличить Депрессию? Разве Фрейд не говорил нам, что Счастье — это всего лишь освобождение от Боли? Значит, чем больше Боли, тем сильнее Счастье. Но Боль первична, а потому именно она становится целью Души. В любом случае, Человечество ошеломлено Изобилием и Красотой определенных индивидуумов. Когда Маниакальная Депрессия освобождается от своего неистовства, человек становится непобедимым. Он берет в плен Историю. Я думаю, что копание в своих болячках — секретное оружие Подсознания. Я думаю, что из всех великих людей и королей, ставших рабами Истории, только Толстой сумел свернуть с наезженной колеи. Не будем обманывать себя, короли больше других больны высокомерием. Герои Маниакальной Депрессии толкают Человечество в свои водовороты, увлекая всех и каждого за собой.
Бедный Гумбольдт не слишком долго вращал свой водоворот. Он так никогда и не стал сияющим центром своего века. Депрессия прицепилась к нему крепко-накрепко. Период мании и поэзии закончился. Через три десятилетия после «Баллад Арлекина», которые сделали его знаменитым, он умер от разрыва сердца в ночлежке на западных сороковых улицах, в одном из кварталов Бауэри[19]. В ту ночь я как раз был в Нью-Йорке. У меня были там Дела — но, конечно, ни о каких добрых делах и речи не может идти. В моих Делах не было ничего доброго. Вдали от всех Гумбольдт жил в доме под названием «Илскомб». Уже потом я посетил это место. Социальная служба поселяла здесь пожилых. Там он и умер. В ту душную и влажную ночь даже я в отеле «Плаза» чувствовал себя не слишком уютно. Угарный газ превысил все нормы. Гудящие кондиционеры роняли капли на головы прохожих. Скверная ночь. В «Боинге-727», который утром уносил меня обратно в Чикаго, я открыл «Нью-Йорк таймс» и увидел некролог Гумбольдта.
Я знал, что Гумбольдту недолго осталось жить, потому что видел его на улице двумя месяцами раньше, и уже тогда из-за его плеча выглядывала смерть. Он меня не заметил. Тучный седой больной неопрятный, он нес преслик, откусывая кусок за куском. Его ленч. А я смотрел на него, скрытый стоявшей машиной. Подойти к нему я не пытался, чувствовал, что это невозможно. Именно в этот раз на Восток меня привело вполне официальное Дело; я не проститутку высматривал, а готовил статью для журнала. Тем утром вместе с сенаторами Джавитсом[20] и Робертом Кеннеди я летел над Нью-Йорком в процессии вертолетов береговой охраны. Затем я присутствовал на политическом ленче в Центральном парке в «Таверне на лужайке», где все собравшиеся приходили в восторг от одного только созерцания друг друга. Я был, как говорится, «в прекрасной форме». Вообще-то, если я не выгляжу хорошо, то кажусь совершенно сломленным. Но в этот день я точно знал, что выгляжу хорошо. Кроме того, в моих карманах водились деньги, и я запросто мог бы отправиться за покупками на Мэдисон-авеню. И если бы мне понравился какой-нибудь галстук от Кардена или «Гермеса», я купил бы его, не справляясь о цене. Мой подтянутый живот не выпирал, я носил рубашки свободного покроя из дорогого тропического хлопка по восемь баксов за штуку. В Чикаго я записался в атлетический клуб и с нарастающим энтузиазмом приводил себя в форму, играя в пэдлбол — разновидность сквоша. Как же я мог заговорить с Гумбольдтом? Это было бы слишком. Пока вертолет, несший меня, гудел над Манхэттеном, и я рассматривал Нью-Йорк, будто коралловый риф сквозь прозрачное дно лодки, Гумбольдт, вероятно, встряхивал свои пузырьки, пытаясь обнаружить препарат, который можно было бы смешать с утренней порцией джина.
После смерти Гумбольдта я стал тренироваться с еще большим усердием. В прошлый День благодарения в Чикаго я убежал от грабителя. Он вынырнул из темной аллеи, и я ударил его. На чистом рефлексе. Отпрыгнул назад и побежал посередине улицы. Я никогда не был хорошим бегуном, даже в детстве. Как же случилось, что, перевалив за пятьдесят, я не только вдохновился бегом, но и сумел развить приличную скорость? Тем же вечером, только позднее, я похвастал, что все еще могу обогнать наркомана в стоярдовом спурте. И перед кем я похвалялся быстротой своих ног? Перед молодой женщиной по имени Рената. Мы лежали в постели, и я рассказывал ей о своем бегстве — я бежал как черт, даже летел. Она сказала мне, как бы между прочим (ох уж эта вежливость, эта деликатность красивых девушек!): «Ты в прекрасной форме, Чарли. Конечно, не гигант, но сильный, крепкий и при этом элегантный». И погладила мои голые бока. Итак, мой приятель Гумбольдт ушел. Даже кости его, вероятно, уже рассыпались в прах на кладбище для бедных, и в могиле ничего не осталось, кроме нескольких комков пыли. А Чарли Ситрин все еще бегал по чикагским улицам наперегонки с разнузданным хулиганьем, Чарли Ситрин поддерживал прекрасную физическую форму и валялся в постели с роскошной пышнотелой подружкой. Этот новый Ситрин научился кое-каким йоговским позам и предпочитал лечить шейный радикулит стойкой на голове. Ренате было прекрасно известно о том, что у меня чрезвычайно низкий уровень холестерина в крови, к тому же я похвастал ей замечаниями врачей насчет моей удивительно юной простаты и более чем нормальной ЭКГ. Ободренный гордыми иллюзиями и идиотскими медицинскими заключениями, я облапил грудастую Ренату на специальном матрасе для больных, выздоравливающих от недержания мочи. Она уставилась на меня глазами влюбленной голубки. Я жадно вдохнул ее удивительный запах, к которому добавился легкий восточный тон духов «Ампир», внося тем самым вклад в триумф американской цивилизации. Но тут же на каком-то пригрезившимся мне фантомном Променаде Атлантик-Сити я увидел другого Ситрина — побитого жизнью, стоящего на пороге старости, обессиленного человека со сгорбленной спиной. О да, такого слабого, что его везли в инвалидном кресле вдоль кромки соленой воды, мерцающей мелкой, почти неподвижной, как и он сам, рябью. Но кто же толкает его кресло? Может быть, Рената? Та самая Рената, которую он завоевал в войне за Счастье молниеносным танковым броском в стиле Паттона[21]? Нет-нет! Рената, конечно, чудная девочка, но мне невыносимо было бы видеть ее за своим инвалидным креслом. Рената? Нет, не она. Конечно нет.