Старик снял галстук (галстук был черным) и перетянул фотографию наискось с той стороны, где сидел он: молодой, счастливый, с двумя орденами Красной Звезды на лацкане двубортного пиджака.
Солнце раскалялось.
Старик дошел до сквера, сел на скамейку, закурил.
Такое же солнце было в тот день, в сорок пятом, когда он шел по освобожденному западному городу. Вокруг было много, очень много людей, и, конечно, женщин, бросавших солдатам цветы.
Он шел в середине колонны и не ждал никаких цветов. Но одна, молоденькая, совсем девчонка, поравнялась с их шеренгой и что-то крикнула на своем языке. Первым на ее голос повернулся он, и тогда она бросила ему огромный, разлетающийся во все стороны букет…
Внезапно сорвалась рука, скатилась по скамейке папироса и, упав на асфальт, погасла…
1983Вечер. В квартире сумасшедшая тишина.
Лишь из давно не чиненого крана монотонно капает вода и через каждые полчаса заводится холодильник. Не такая уж тишина, если разобраться.
Холодильник я купил с рук у малознакомых людей, уезжавших в другой город, и при этом до постыдного мелко торговался. Теперь он мстит мне за прошлое недостойное поведение.
Холодильник – моя совесть. Особенно его непорочное внутреннее содержание. Время от времени в нем появляются головка сыра, бутылка молока, круг колбасы. Все это постепенно скисает, пропадает и в конце концов выбрасывается.
Я пока не решил для себя наболевшего вопроса о хлебе насущном. Говорят, художник должен быть голодным. Но не всегда же…
Что я делаю? Лежу на диване и вспоминаю не свою жизнь.
Я вспоминаю, как умирал Пушкин. Что я знаю об этом? Что почерпнул из литературоведческих работ, изложенных сухим протокольным языком: факты, события, даты… А Пушкин? Он сам, смертельно раненный, в тяжелом горячечном бреду?..
«Жизнь кончена… – говорил он, умирая. – Трудно дышать… Давит…»
Это его последние слова.
Его считали фрондером, баловнем судьбы, записным дуэлянтом. Для него были открыты двери модных салонов, он легко добивался расположения женщин, ему покровительствовал император. О нем говорили как о недурном стихотворце, не лишенном дара небесного, авторе желчных эпиграмм…
Россия была не готова к такому поэту, как Пушкин.
Его убил ферт, ничтожество, «французик из Бордо». При молчаливом невмешательстве безликой массы.
Всю жизнь ему было трудно дышать, но рядом не было ни одного человека, кому бы он мог признаться в этом…
Опять заработал холодильник, и я вспомнил о квартплате.
Это уже из моей жизни. Два месяца я не платил за квартиру и, вероятно, не буду платить еще столько же. Не могу представить себя в тоскливой очереди коммунальных платежей… Каждый раз, вставая в хвост очереди за неизменными старухами в выцветших болоньевых плащах и заполняя непостижимые квитанции, у меня создается ощущение, что мне выписывают проездное свидетельство на тот свет…
Рано или поздно мне придется встать в эту очередь и лишний раз позавидовать тем, кто, скитаясь по съемным углам, уступает это право своим квартирным хозяйкам. Отчаянным романтикам, чье немудреное имущество легко умещается в двух дорожных чемоданах…
Я вспоминаю его – удивительного писателя. Он писал замечательные сценарии, но еще более замечательные он писал стихи. Писал легко и непринужденно. И никогда не печатал.
Меняют люди адреса,
Переезжают, расстаются,
Но лишь осенние леса
На белом свете остаются…
И лишь через несколько лет после смерти, когда его стихи наконец опубликовали, мы узнали, что среди нас присутствовал большой поэт, о существовании которого почти никто не догадывался.
Он был свободен от житейских дрязг и склок по поводу недостающего в получку червонца. Мог позволить себе слоняться по московским улицам с расстроенной гитарой, ночевать где придется и, может, от того, писал трепетно и несозвучно эпохе…
У него была очень несерьезная для советского поэта фамилия: Шпаликов.
Геннадий Шпаликов покончил с собой – повесился на радиаторе парового отопления. Предварительно заняв три рубля на шампанское и выпив его до дна…
В тридцать семь лет. Пушкинский возраст.
Ученые, изучавшие генеалогическое древо Пушкина, определили, что он мог бы прожить долго, лет до шестидесяти, по крайней мере. А я не могу представить Пушкина безупречным старцем, избежавшим дуэли…
За окном совсем темно. Лишь слабый отблеск уличного фонаря проникает в комнату. Можно включить торшер, осветить комнату и вернуться в действительность. Можно. Но, к счастью, у меня нет торшера…
Говорят, Мартынов, узнав, что убил не поручика, а поэта Лермонтова, сошел с ума. И летчик, сбросивший бомбу на Хиросиму, тоже. Скорее всего, это не так, но я верю.
Мы слепо верим в добро, хотя гораздо чаще сталкиваемся с жестокостью. Мы говорим: ну, уж этот-то не подведет, не предаст, – и беспомощно разводим руками после очередного предательства.
Мы думаем, что познали жизнь до конца, и уходим, не познав. Нам кажется, что все еще можно исправить, а за нами уже спускаются ангелы…
Скрипуче затарахтел проклятый холодильник. Когда он девственно пуст, то особенно вызывающе демонстрирует свое отношение ко мне. Он считает меня скрягой, я считаю себя художником. В конечном итоге, прав окажется кто-то один из нас.
Моя мама в войну болела цынгой. Бабушка служила раздатчицей в офицерской столовой, а мама болела цынгой…
До войны бабушка была пианисткой. Ее пальцы легко скользили по клавиатуре, брали немыслимые поднебесные аккорды… Она не могла представить в этих пальцах две теплые вареные картофелины, украденные из скудной порции того, кто завтра уйдет на фронт и, скорее всего, не вернется…
А мама болела цынгой…
К началу войны маме исполнилось восемь лет. Четыре года она простояла у снарядного конвейера. После школы, стихов по госпиталям…
Сейчас у нее женственные красивые руки актрисы, на которых отчетливо проступают синие вздутые вены – отпечаток войны.
Я родился через шестнадцать лет после войны, но мне кажется, что я был с мамой эти четыре года, прожил и пережил войну, – память тех лет отзывается во мне острой неподслушанной болью.
Скорее всего, я засну одетым, укрывшись шерстяным пледом и подоткнув подушку под голову. И хотя утром мне не придется одеваться – я все равно опоздаю на работу.
В коридоре меня встретит начальник и непременно заметит:
– Что, Васильев, опять опаздываете…
– Да, Виктор Алексеевич, опять, – виновато отвечу я.
Такой диалог происходит у нас почти каждый день. Начальник прекрасно знает, что я не могу не опаздывать, я – что он не может этого не заметить.
Я зайду в отдел и сяду на свое рабочее место. С этого часа начнется моя жизнь.
1984– Женечка мой с детства нежный, ласковый был мальчик… И все меня рисовал. Заберется ко мне на кровать и шепчет: «Мамочка, хочешь, я тебя порисую?..» Я закрою глаза, а он пальчиком нежно так водит по бровям, губам… Все обведет, а потом осторожно к глазам прижмется и тихонечко поцелует. Это он так глазки рисовал.
Он ведь у меня один был, и я у него одна. Так получилось. Отца он не помнил, и я про него позабыть постаралась. Плохой он был человек. Не отец Женечке…
Я работала много, но зарплата маленькая была. Шить выучилась, на дом работу брала – все хотела Женечку хоть немножко побаловать. Да не выходило. Он болезненный был очень. Как заболеет – я при нем. Еле-еле концы с концами и сводили. А так я мечтала в Москву с ним съездить, купить ему что-нибудь необыкновенное…
Но он никогда не обижался и не просил ничего. И если я у машинки швейной допоздна засижусь, он подойдет и скажет: «Мамочка, ты устала очень. Давай я тебя порисую…»
Я как сейчас его пальчики помню. Сначала маленькие такие, когда он меня в четыре года первый раз нарисовал. Тоненькие такие пальчики, как перышки, на просвет… И потом, когда в школу пошел, и работать начал. Он, Женечка, никогда меня не стеснялся… И рисовал всегда. Я не просила. Он сам. Он на заводе работал, руки огрубели сразу, а когда рисовал, все равно такие же нежные, как тогда, в четыре года. И глаза мне всегда целовал. Он целует, а я плачу. Понимаю, что надо бы удержаться, а не могу. А Женечка все уговаривал: «Ты не плачь, мамочка, все хорошо будет». А что – хорошо, он не знал, и я не знала.
А потом, ах ты господи, война ведь началась… Женечку моего поначалу не брали по близорукости, но он сам выпросился в ополчение.
В октябре его и забрали… На проводы друзья его пришли, какие остались, девушки молоденькие. А только его девушки среди них не было. Не успел он девушку завести… Я немного с ними посидела и ушла к себе. Не могла я этого выдержать. А немного погодя Женечка мой пришел и говорит: «Пусть они там, а мы с тобой, мамочка, посидим. Давай я тебя на расставание нарисую, чтобы всю войну помнить». Так и сказал: «на расставание», а не «на прощание». Да только не удалось ему меня тогда нарисовать – истерика у меня началась, а потом и приступ. Он всю ночь и просидел, меня успокаивая. И не поспал-то ни крошечки…