Все это было известно погибшему юноше, который висел в сумеречной тьме, с петлей на шее и медленно остывал, холодел, коченел. За несколько недель до своей смерти, готовясь к выпускному экзамену, он переводил следующий текст из Корнелия Тацита: «Итак, Германик передал Цецине четыре легиона и пять тысяч человек вспомогательного войска, и еще спешно собранные отряды германцев, живших по эту сторону Рейна. То же число легионов и вдвое большее число союзников взял он себе. На горе Таунус, где сохранились остатки укреплений, построенных его отцом Друзом, он воздвиг новые укрепления: валы, постройки из свай, сторожевые вышки и замок…»
Труп качался.
«…ты — моя душа, ты — мое дыхание…»
Не было ни единого слова, с которым бы не расправились снежные хлопья. Под старой газетой шелестели крохотные мерзнущие мышки. Со звуком лопнувшей бомбы где-то недалеко в белом снежном потопе под тяжестью снега обломился сук. А снег валил и валил, все сильнее с каждой минутой, беззвучно и беспрестанно. Снег нагрянул как тяжкая болезнь, как паралич, как бремя, как мука, как бедствие, от которого ни убежать, ни избавиться и которое неминуемо, как смерть.
«Оливер, мой любимый Оливер…»
Вот уже нет и этой строчки, начальной строчки письма. Ботинки проплыли над ней. Жалобно попискивали мыши. Часы на окровавленном запястье мертвеца показывали 21 час 34 минуты. Безжизненное тело качнулось в обратную сторону. Снег добрался до последних еще не засыпанных слов. Он не спешил уничтожить их. Он действовал осторожно, мягко, нежно. Но снег делал свое дело. Вот исчезли и они. Это были слова: «…любовь всей моей жизни…».
В это самое время — седьмого января 1962 года в 21 час 35 минут — из многочисленных репродукторов на продуваемом сквозняками крытом перроне центрального вокзала Франкфурта прозвучал простуженный, хриплый мужской голос: «Внимание! С четырнадцатого пути отправляется парижский экспресс, следующий по маршруту Париж — Вена через Карлсруэ, Штуттгарт, Мюнхен, Зальцбург, Линц. Просьба отойти от поезда и закрыть двери. Желаем вам счастливого пути».
Последние двери скорого поезда захлопнулись. Дизельный локомотив мягко тронулся с места. Колеса покатились все быстрее и быстрее, застучали на стыках рельсов. Длинный состав вошел в ночную вьюгу, и та в считанные мгновения поглотила его.
В Парижском экспрессе было три спальных вагона, третий из них шел в хвосте поезда. В одноместном купе первого класса ехал высокий грузный мужчина пятидесяти восьми лет. Он стоял, вперившись взглядом в секундную стрелку золотых старомодных карманных часов со звоном, которые лежали на закрытой крышке умывальника из красного дерева в углу купе, и считал свой пульс. Он насчитал шестьдесят восемь ударов в минуту.
Толстый мужчина скривил маленький круглый рот в печальную, болезненную улыбку, подобающую обреченному на смерть, который знает, что не доживет до следующего дня, однако намерен уйти из жизни с достоинством и в гордом одиночестве. Он тяжело вздохнул, рассмотрел в зеркало свой язык столь озабоченно, что можно было подумать, он у него весь покрыт черным чумным налетом (на самом деле, язык был здоровый и розовый), вновь вздохнул и затем вынул из маленького старомодного чемоданчика, лежавшего на кровати, серебряную шкатулку с разнообразными лекарствами (в пузырьках, стеклянных трубочках, коробочках), а также термометром. На крышке шкатулки стояли инициалы А. Л.
Толстяк, со здоровым розовым цветом лица, чересчур длинными светлыми с сединой волосами и большими без единой сединки светлыми усами на манер обожаемого им Альберта Швейцера, тщательно отобрал лекарства. Альберт (Альберт!) Лазарус проглотил две пилюли, две красные продолговатые капсулы, и запил их водой, которую налил из принесенной с собой бутылки сельтерской в пластмассовый стаканчик, также захваченный из дома. Он всегда брал с собой в дорогу бутылки сельтерской, поскольку не доверял воде неизвестного происхождения, а также чужим стаканам и туалетам. Без последних, однако, к его великому сожалению, было никак не обойтись.
Не торопясь и продолжая вздыхать, стал снимать свой старомодный костюм, сшитый по собственному заказу так, что даже на его крупном теле он свободно болтался, образуя складки — наподобие той одежды, что предпочитал носить человек из Ламбарене[3]. Воистину восхищение, которое Альберт Лазарус испытывал перед великим другом людей из дальней Африки, было столь велико, что он не только подражал ему в манере речи и манере одеваться, но и постоянно совершал по отношению к различным официальным органам одно наказуемое деяние — причем вполне сознательно и по собственной воле (что, конечно, только усугубляло его вину).
— Ваше имя? — часто спрашивали его по долгу службы официальные лица.
— Альберт Лазарус, — неизменно отвечал он при том, что, в соответствии с записью в списке новорожденных бюро загса номер три города Лейпцига, сделанной, правда, уже очень давно (и поэтому, к счастью, уже непроверяемой), он звался Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус. Скрывая этот факт, он главным своим именем избрал имя Альберт вместо данного ему при рождении главного имени Пауль. Еще Альберт Лазарус играл на фисгармонии, маленькой и как раз подходящей для его квартиры. Он обожал Баха…
Аккуратно повесив костюм на вешалку, имевшуюся в купе, Альберт Лазарус продолжал раздеваться дальше. На нем был галстук-самовяз, с настоящей жемчужиной в залосненном фальшивом узле, рубашка с жестким воротником, жесткими манжетами и вышитой меткой-монограммой А. Л., а также длинные шерстяные подштанники. Все эти вещи он снял и тщательно уложил. Длинные до колен носки ручной вязки оставил на ногах. Кожа его жирного тела была розовой и чистой, как у младенца.
Затем он надел белую ночную рубаху, которая вместо пуговиц имела на шее две розовые завязки. Рубаха была длинной до пят, имела снизу розовую обшивку, а на груди опять же монограмму А. Л. Из чемодана толстяк достал большую бонбоньерку и объемистую черную папку с зажимами. Кряхтя, он забросил на алюминиевую полку над окном свой не столь уж тяжелый багаж. Пакет с мылом и полотенцем оставил на месте, так как не собирался пользоваться умывальником в купе. Как знать, кто им пользовался до него? Кто знает, сколько микробов в фарфоровом умывальнике и в стаканчике для чистки зубов? Стоило только подумать об этом, как ему уже становилось плохо, поэтому он никогда не мылся в поездах.
Потом проверил, не дует ли в щели окна, опустил для пущей надежности на зеркальное стекло плотную блестящую занавеску и передвинул регулятор отопления с отметки 1/2 на отметку «полное», хотя в купе и без того стояла сухая жара. Открыв бонбоньерку, он внезапно загоревшимися глазами оглядел ее содержимое и сунул себе в рот шоколадную конфету с вишней в коньяке. Золотые часы повесил у изголовья на позеленевший медный крюк над бархатным кругом в стенке из красного дерева, где за последние сорок лет, должно быть, перевисело немало разных часов. Спальный вагон и его пассажир хорошо подходили друг другу: и тот и другой были старомодные. Если через два года вагон должен был отправиться на слом, то ехавший в нем человек собирался через два года на пенсию.
Уже тридцать один год Альберт Лазарус служил в крупном франкфуртском издательстве редактором, из них последние двенадцать лет — главным редактором. Он никогда не был женат. Детей у него не было. Он не любил детей. Альберт Лазарус был человек без амбиций, добродушный, застенчивый и убежденный в том, что смертельно болен. На самом же деле он был здоров как бык, если не считать маленьких неладов с печенью. Да и те были результатом совершенно неразумного самовольного потребления громадного количества лекарств без назначения врача, а также неразумного питания. Альберт Лазарус был человеком без особых потребностей. Деньги его интересовали так же мало, как женщины или карьера. Единственной его страстью было сладкое. Утром он ел на завтрак пудинг, вечером пил горячий шоколад. Работая в издательстве, в обеденный перерыв обязательно посещал кафе-кондитерскую, где уже год за годом, день за днем поглощал три куска от трех разных тортов, громадных, с большим количеством крема, ядовито-красных, не забывая при этом взять еще и взбитые сливки. Глава издательства знал все эти слабости Альберта Лазаруса. Он знал, что у него главным редактором работает самый большой ипохондрик, какого не сыскать во всем Франкфурте, но знал также, что в его лице он имел самого неподкупного эксперта представляемых в издательство рукописей, человека, который вот уже три десятилетия постоянно открывает и поддерживает новые дарования и оказал за это время издательству такие услуги, как никто другой из его сотрудников.
Почитатель знаменитого гуманиста и врача поставил бонбоньерку на красный ковер у постели, выключил главное освещение в купе и включил лампочку над изголовьем, расправил одеяло и, кряхтя, забрался под него. Нащупал рукой и взял папку, лежавшую в ногах. Перед тем как открыть ее, он достал из коробки еще одну шоколадку с мерзко-зеленой фисташкой на ней и положил в рот, пробормотав: «Яд, самый настоящий яд для меня». Проглотив шоколад, прижал руку к сердцу, но не почувствовал боли. По-видимому, это огорчило его, так как на его лице появилась недовольная мина. С раздражением он открыл папку, в которой лежала толстая рукопись. На странице под верхним листом было написано: