Если Север Вильк называет своей фабулой, а путь на яхте от Белого моря до Ладожского озера — «прочтением края наподобие книги», то разрабатываемый писателем жанр метафорически можно обозначить ключевым для его прозы словом «тропа», которому в «Волоке» посвящен почти поэтический фрагмент. Это освоение чужого пространства через слово (хотя Вильк и заметил однажды, что Север слову не поддается) и чужого слова через пространство, жанр, сплетающий воедино жизнь и писание, ведь, по словам Вилька, «писание и путешествие — это реверс и аверс одной жизни». Жизнь как глосса к тексту и текст как глосса к собственной жизни. Неслучайно объяснение названия «Волока» — помимо буквального значения: «Волок» — метафора, где полоской земли является наша жизнь, по которой мы перебираемся из одного небытия в другое».
Тропа у автора «Северного дневника» предстает еще и метафорой уникальности и, в конце концов, одинокости жизненного и художественного опыта, их подлинности и взаимной соотнесенности. «Используя слово «тропа» вместо слова «дорога», я подчеркиваю независимость идущего, его отказ следовать проторенным путем».
Вильк неоднократно возвращается к сюжету протаптывания тропы жизни в словах и в конкретном жизненном выборе. Ритм хорошей прозы, возникающий из индивидуального и неповторимого дыхания слов, — отражение ритма пути, прокладываемого в жизни: Вильк обживает пространство словом. В этот процесс естественно включаются и знания, полученные ранее — из чужих книг, с чужих слов. Это и дневник прочитанного. По его словам, его тропа «заводит <…> на страницы давно не читанных книг» — древнерусских текстов, документов и т. д. Но они все время проверяются собственными впечатлениями, корректируются ими. Или — корректируют их. И только так, тогда и потому приращиваются к собственному опыту и собственному языку.
Одна из психологических проблем человека XX века — хотя бы частичное преодоление барьера чужести — Вильком оказалась реализована. С одной стороны, через природу и данную человеку способность к вдумчивому, несуетному ее созерцанию, а с другой — через включенность в обыденную жизнь среди этой природы. Может быть, именно его способность увидеть сквозь «гороховый кисель в головах» красоту и связанность всех со всеми и снимает вечный страх и отторжение чужого. В конце концов, чужаком, одиноким волком можно чувствовать себя и не будучи иностранцем — среди своих. Но пережитое вместе прокладывает путь к взаимопониманию живущих в том же времени и пространстве, к пониманию чужого, который на самом деле — всего лишь другой.
Ирина Адельгейм
Моя тропа капризно пишется:
то петляет, будто от пули бежит,
то вьется, кружит упрямо, водя носом по земле,
то в завитушках плутает
(словно в стародавних временах),
то поблекнет и скроется в трясине,
чтобы спустя мгновение вынырнуть по ту сторону,
то в грязи застынет, прихваченная морозом,
чтобы весной расплыться в распутице,
то в словах отпечатается,
то в следах пальцев,
на бумаге
или на песке.
Моя тропа сторонится людских скопищ
и затасканных фраз,
удирает как от рева преследователей,
так и от грома фанфар,
избегает культовых точек
и массовых развлечений,
фаст-фуда,
шумных курортов,
модных достопримечательностей
и пустых жестов,
не выносит великосветской мишуры
и предпочитает держаться подальше от банд фанатов —
неважно, чьих — Адама Малыша[3] ли, Большого Брата[4] —
заметив их, съеживается и уходит в сторону.
Моя тропа нередко приводит на безлюдье:
то в глубь саамской тундры,
где скорее встретишь самого себя,
чем себе подобного,
то в вымершую карельскую деревню,
где лишь духи о той жизни поведают —
коли соизволишь их выслушать,
то на страницы давно не читанных книг,
чьи авторы описывают мир, уже исчезнувший, —
родом из русских былин,
а то и на ложный путь выведет,
где всякие дива да лесные девы
проказничают,
манят.
Соловецкие записки
1998–1999
…и писать только по утрам, пока сознание не замутнено, разум чист, освежен сном. После, с течением дня внимание рассеивается — вода в сортире замерзла, кто-то зашел или позвонил, да в газете какую-нибудь чушь пропечатали… По утрам, когда в печи тихо потрескивают дрова, источая смоляной аромат, а солнце высвечивает мир за окном: извлекает из морозного тумана Бабью Луду[5], на краю поля зрения открывает Волчью сопку и рисует на льду залива Благополучия тени Сельдяного мыса.
В такое утро мир рождается у меня на глазах.
* * *
День чист, словно глаза, промытые добрым сном.
* * *
Не оставляют меня мысли о жанре дневника с глоссами — вроде «Русско-английского словаря-дневника» Джемса, что ли…
Ричард Джемс — английский филолог и поэт — прибыл в Холмогоры 16 июля 1618 года с посольской свитой по поручению короля Якова I. Прослышав о «шайках поляков, рыщущих по стране», посол Диггс воротился в Англию, прочие же добрались до Москвы, где были приняты царем Михаилом Федоровичем. На обратном пути Ричард Джемс зимовал в Холмогорах, поскольку Белое море замерзло. Результатом его пребывания на Севере стала пачка рукописей, привезенных в Англию. К сожалению, большая их часть пропала — в том числе описание дороги в Москву. Среди уцелевшего наследия Джемса был обнаружен блокнот — самодельный, оправленный в черную кожу, с серебряными пряжками, — не то дневник, не то словарь, куда Джемс заносил русские слова, одни снабжая научным комментарием, другие — картинками, сделанными на основе собственных наблюдений, и современные ученые получили бесценный материал для исследования быта и обычаев русского Севера начала XVII века[6].
Когда Ричард Джемс бросил якорь у берегов Московии, не Архангельск (в ту пору небольшая крепость при монастыре Михаила Архангела), но Холмогоры были точкой пересечения торговых путей с далекого Севера. Оттуда везли в Москву соль, рыбу и меха, тюленьи шкуры, моржовый клык и тюлений жир, промысловую птицу, дичь и пух. Туда поставляли коноплю и шерсть из Смоленска и Брянска, юфть из Тулы, воск из Казани, рыбий клей из Астрахани, рогожу из Ржева, лен с берегов Дона, поташ из Калуги, деготь из Костромы и мыло из Суздаля, солонину из Владимира, свиную щетину из Мурома, а также зерно и сукно со всей Московии. Поистине мозаика языков и наречий, и следы их хорошо различимы в блокноте англичанина.
Помимо слов из разных русских диалектов (новгородского, московского, верхневолжского) в «Словаре-дневнике» Джемса можно обнаружить еще и польские обороты, а также карельские, самоедские, саамские и коми. Джемс записывал названия растений, блюд, праздников и зверей, ветров, монет, мер и оружия, транспортных средств и орудий труда, предметов светской одежды и монашеского облачения, карточных игр и игр в кости, сортов водки и меда. Он фиксировал отдельные выражения, идиомы и ругательства, поговорки моряков и терминологию рыбаков, церковные формулы, трактирную брань и шепот продажных девок… Запечатлевал поморский быт в кулинарных рецептах, в сборах лечебных трав и заклинаниях, в приветствиях, любовных признаниях и лживых клятвах. Между спряжением глагола «любить» («я люблю, ты любишь, он любит, я любила…» — судя по форме прошедшего времени, это слово Джемс услышал из женских уст), с которого начинается «Словарь-дневник», и пословицей «Христос воскрес, Микула Гаврилович, выручай», которой он заканчивается, англичанин представил не только картины жизни поморов, но и собственные русские приключения.
При внимательном чтении блокнот Джемса оборачивается не просто словарем: сквозь слова здесь просвечивает реальность (взять хотя бы полонизм «bizabi», то есть «Bij! Zabij!»[7] — след, оставленный в наречии поморов нашими соотечественниками). Порядок хронологический, а не алфавитный, то есть Ричард Джемс записывал новые слова день за днем (иногда повторяя их впоследствии — с новым комментарием), по мере того как те появлялись из хаоса окружавшей его живой речи. Если читать блокнот подряд, выстраивается цепь событий и картин Года Господня: вот миновали крещенские морозы, «Иордань» на Двине, Масленица, Великий пост и Вербное воскресенье, разговины и пасхальный перезвон, и уже весенние воды подмывают сугробы, оживают ива, осина, ольха, пахари готовят сохи, а бабы — рассаду для огорода, вот закуковала кукушка, отгуляли ночь на Ивана Купалу и — пришла пора прощаться, мила моя сударыня…