— Что, ребзики? — спрашивал Колька. — Кто сегодня со мной к Любке пойдет? Я ей скажу, она даст.
Мы помалкивали, а он сдержанно смеялся, покуривал, сбивая пепел указательным пальцем.
— Ладно, подрастете — возьму кого, — снисходительно обещал он. — Салапеты еще, гвоздики…
Колька был старше меня года на два, но уже испытал все на свете. Однажды мы поиграли в лапту — еще сыро было на поляне, кое-где снег лежал и наши неходячие отцы с дедами по избам лежали — и Колька позвал нас на конбазу.
— Хотите поглядеть? — таинственно спросил он. — Кто хочет — айда!
Мы пошли все, поскольку отставать было нельзя и отказываться тоже. Колька зашел в конюшню к Любке, которая выгребала навоз из денников, а мы залезли на сеновал и спрятались в застрехах. Скоро на сеновале появилась Любка. Она упала на сено, покачалась на нем и затихла. Было ей тогда лет двадцать, а может, и больше, мне она казалась старой и страшной — одутловатое лицо, глаза навыкат и постоянная гримаса, будто подкрадывается к кому-то и хочет схватить. Родом Любка была из немцев, которые приехали в Великаны откуда-то с запада, еще в войну. Мы лежали в застрехах и боялись дыхнуть, ожидая, что будет, а Любка опять стала качаться на сене. Потом пришел Колька и не успел сесть рядом, как она вцепилась в него и тихонько засмеялась. Колька пыхтел, боролся с ней, а Любка смеялась все громче и громче. И от этого смеха стало страшно. Я зажмурился, вскочил и, пробежав мимо них, прыгнул в дыру, через которую подавали сено в конюшню. И следом, чуть ли не на голову мне, попрыгали все остальные ребятишки. Мы убежали на Рожоху и сели на лаптошной поляне. Илька-глухарь вдруг отвернулся и заплакал. Мы не знали, отчего он плачет, потому что страх и ужас давно прошли, теперь было смешно и жгуче-интересно все, что видели на сеновале. Мы отчего-то громко хохотали, а Илька плакал все горше и горше, затем вообще встал и ушел в черемошники, выписывая кривули по оттаявшей, грязной земле.
— Что сбежали? — появившись, спросил Колька и усмехнулся. — Баба, как осока, неумело возьмешь — руки обрежешь.
Мы смотрели на Кольку с уважением, а он нас презирал.
— Теперь тебе жениться на ней придется, — сказал я — А она — страшная такая…
— Дураки, — сказал Колька. — Она же ненормальная и немка.
После этого случая он не то чтобы вырос в наших глазах, а вселил какую-то опаску и восхищение одновременно. Он был слишком не похож на нас, и наши маленькие дела и заботы, наверное, казались ему мелочью, детской глупостью.
Обычно все наши посиделки на берегу заканчивались военными рассказами. А попросту мы начинали хвастаться друг перед другом своими отцами и дедами, но поскольку не знали про их подвиги, то врали безбожно и лихо, придумывая отцам геройство. Или, перебивая друг друга, гордились их ранами. И побеждал тот, у кого батя признавался самым искалеченным.
— У моего ноги нет! — кричал один. — Осколком, как бритвой, срезало!
— А у моего обеих! — доказывал другой. — У моего бомбой оторвало! Да еще шесть осколков достали! Вот таких!
— Да моего двенадцать раз в госпитале резали! В документах сказано, из кусков собрали!
У кого не было отцов, те помалкивали и глядели с пренебрежением. У моего же отца руки-ноги были на месте, и в госпитале ни одной операции не делали, хотя он провалялся там целых три года. Но зато моего отца в сорок третьем убили, и похоронка в Великаны приходила. Мне всегда было обидно, что на нем нет шрамов, если не считать одного между ребер в правой стороне. Да и на шрам то не походила красная полоса, скорее, на зажившую царапину. Однако и такого шрама никто не видел, отец не любил говорить о своей ране, тем более никому не показывал.
Кольку Смолянина такие разговоры вообще не интересовали. Едва они начинались, как он уходил, поигрывая мячиком. Мы-то знали, отчего так, лишь вслух сказать не могли, стеснялись. В войну Колькина мать украла полмешка муки в колхозе, и ее посадили. А в тюрьме у нее родился Колька. И тогда мать отпустили домой. Бабы в Великанах говорили, что она легко отделалась, и всегда почему-то жалели Смоляниху и самого Кольку, старались подкормить, угостить, словно были виноваты перед ними. Но Колька был гордый и никаких угощений не принимал. У него среди взрослых даже были настоящие враги. Один из них — дядя Леня Христолюбов. Колька ненавидел его люто, и в детстве мне казалось, я знаю причину… Дядя Леня любил играть в лапту с мальчишками, хотя ему за сорок было. Чуть услышит гвалт на поле — уже тут как тут. Ребятишки принимали его в команду на равных, и он голил в поле на равных, бегал, высунув язык, скакал козлом или ловко падал, когда его хотели осалить. Однажды мы играли с дядей Леней в одной команде и в самый разгар Колька схватил мяч, спрятал в карман и подался в кусты на перекур. Дядя Леня уговорил сыграть еще, и Колька подал ему мяч, но дядя Леня врезал по нему так, что он со свистом улетел от поскотины до самой реки. Все думали, что мяч упал где-нибудь на берегу, возле дремлющих инвалидов или в цветущем черемошнике, но когда прибежали на реку, бодрствующий Илькин батя показал губами на середину. Мяч плыл к повороту, словно вмерзнув в остекленевшую воду. А рядом как назло ни лодки, ни плота, а вода весенняя, ледяная… Колька сначала бросился на дядю Леню с битой, но остановился в шаге, и слезы брызнули из его побелевших глаз. Затем он кинулся к берегу, сорвал с себя рубаху, штаны и нырнул. Мужики всполошились, кто-то уже гнал ребятишек за лодкой, кто-то охал — утонет малец! Ведь за мячик утонет! Но Колька уже догнал мяч, схватил его зубами и поплыл к берегу. Он выскочил из воды, не выпуская изо рта мячик, поднял свою одежду и пошел в деревню. В глазах у меня осталось лишь его белое от напряжения лицо и черный рот…
Для детства причина ненависти была самая основательная и не вызывала сомнений. У дяди Лени среди ребятни, да и среди взрослых, тоже не было врагов, кроме Кольки, хотя дядя Леня работал лесником и заведовал всеми лесами вокруг Божьего озера. Только вот почему-то мой отец недолюбливал его. Стоило ему появиться на берегу — а он приходил непременно, едва лишь замечал инвалидов, — как отец просил перенести попону за кусты, брел туда сам и уж больше не дремал и меня не отпускал ни на шаг. И дядя Леня к нам не подходил, сидел с фронтовиками и что-нибудь рассказывал, хохотал, отчего дремлющие инвалиды веселели, оживали и — слышно — вспоминали войну, только смешные из нее случаи. Дядя Леня дня не был на передовой, угодив в охрану завода, однако про войну рассказывал блестяще: волосы дыбом и кровь в жилах стыла. Все знали, что он сочиняет и врет, но слушали с удовольствием, разинув рты, и не считали болтуном. Только отец иногда ворчал:
— Ну, понес… Тыловая крыса. И вся ихняя порода такая…
В то время я не понимал этой обиды и как-то раз, дома, стал рассказывать сказки про Божье озеро, которых уйму знал (или придумал сам) дядя Леня. Говорил взахлеб, а отец почему-то смурнел и печалился, хотя слушал.
— Хватит болтать! — вдруг оборвала меня мать. — Нагородят тебе семь верст до небес, а ты и слушаешь… Большой уже, понимать должен!
Я не понимал и не знал, что должен понимать. Дело в том, что меня тянуло к дядя Лене, впрочем, как и другую великановскую ребятню. Я чувствовал, как и дядя Леня тянулся ко мне: встретит — обязательно в гости позовет, и обязательно сунет гостинец, словно специально лежащий в кармане, — несколько конфет, баранку, пряник. А если в лапту играть, то спросит сначала, в какой команде я, и непременно попросится ко мне. Или поймает на улице, схватит и давай подбрасывать вверх так, что крыши домов видно. Тогда я думал, что все это оттого, что у дяди Лени нет своих ребятишек.
Так вот, когда на берегу появлялся дядя Леня, Колька Смолянин забирал свой мячик и тут же уходил.
— Здорово, инвалидная команда, — громко говорил дядя Леня и смеялся. — Ожили, значит? Оклемались?.. Погодка-то, а? А цвету сколь нынче! И мертвый на ноги встанет!
Мужики поддакивали, кивали, тянулись в карманы за кисетами. И вновь с пронзительной силой ощущался запах цветущей черемухи, благостное вечернее тепло, легкое марево над огородами и стремительные росчерки стрижей. Отстрелявшись, улетали куда-то штурмовики-бекасы, а на их месте, в той же вышине, паслись невидимые глазу и звонко мекали птицы, которых у нас называли барашками.
После веселой болтовни и смеха разговор на берегу начинался неторопкий и серьезный. Чаще всего шел сговор с дядей Леней: инвалиды и бабы, потерявшие кормильцев, просили его наготовить дров, а те, кто сами еще были в состоянии, просили отвести делянку в березнике. Дескать, осинником хоть топи, хоть не топи — все равно изба холодная; березовых же бросил три полешка — и теплынь. Да и запах-то от березы какой! Это не горькая осинушка… Дядя. Леня никому не отказывал в дровах, пилил каждый год и делал это, скорее всего, не от жалости к вдовам и калекам и не из желания помочь или угодить своим односельчанам, а от какого-то ребяческого азарта. Он будто играл, когда пилил дрова, и вместе с ним играли ребятишки, которых посылали ему в помощь. Дело в том, что дядя Леня владел единственной в Великанах мотопилой. Тогда их в леспромхозе-то было — по пальцам перечтешь. После лучков и краскотов мотопила казалась чудом, и этому чуду не могли нарадоваться.