— Кейд, — сказал Блэнфорд, — Констанс умерла.
Слуга бесстрастно кивнул.
— Знаю, сэр. Я взял трубку в коридоре.
Вот так. В этом весь Кейд. Покончив с уборкой, он так же молча, опять бочком покинул комнату.
Из угля — бриллиант,
Жемчуга — из песка.
Любой процесс причиняет боль, а мы часть процесса. До чего же химерны утешения искусства — основополагающий страх смерти неодолим; страшно быть втянутым громадной раковиной, словно какое-то насекомое, в cloaca maxima[4] смерти, anus mundi![5] Сатклифф писал о нем, скорее, он сам писал о себе, будучи в образе героя Сатклиффа, присвоив смешную фамилию Блошфорд, в романе «Месье»: «Женщины были для него всего-навсего продажными тварями. Нет, он не заблуждался на их счет; о нет! Он видел их насквозь, по крайней мере, ему так казалось. То есть он не просто заблуждался, а был дурак дураком».
Блэнфорд задумался. Интересно, Констанс и ее сестра Ливия тоже такие же? Одна блондинка, другая брюнетка. Одна с «бархатной» тайной, другая с клювом лебедя?
Мели зерно, готовь вино,
Преломи хлеб, мы заодно,
Последний вздох — смерть на порог.[6]
В какой из книг ему попались на глаза эти строчки, подчеркнутые Констанс? В эту минуту опять захлебнулся звоном телефон, и Блэнфорд сразу понял, кто звонит — это мог быть только созданный им Сатклифф. Наверно, ему телепатически передалась весть о Констанс (Ту). Лишь теперь Блэнфорд осознал, что весь день ждал этого звонка.
Пренебрегши принятым «алло», он сразу же спросил своего confrêre, semblable и frêre:[7]
— Вы знаете о Ту?
В ответ голос Сатклиффа, пробившийся сквозь сильный насморк и дрожащий от горя, отозвался:
— Боже мой, Блэнфорд, что же теперь с нами будет?
— Мы будем и дальше терзаться из-за собственной бездарности; и дальше попробуем убеждать людей в том, что не совсем бездарны. Мне тоже плохо, Робин, хотя я не ожидал от себя ничего подобного. Меня слишком часто посещали мысли о смерти, и мне казалось, что я держу в послушании гиппогрифа;[8] и, разумеется, как все, я втайне был уверен, что умру первым. Наверно, Констанс тоже на это рассчитывала.
— Из-за вас моя жизнь остановилась, когда умерла Пиа, — с упреком и печалью произнес Сатклифф, после чего громко высморкался. — На какое-то время я занял себя основательным переписыванием книги Тоби о тамплиерах: кое-где позолотил, придал высокопарности, чтобы немного облагородить стиль этого вечно пьяного наставника юных душ. Но он теперь знаменит, а меня обуяла жажда перемен, хочется новых впечатлений. Тобиасу принадлежит Кресло в Истории, которого он домогался. Почему не Диван? Он будет жить в откровенном страхе, во весь голос разглагольствуя перед молодым поколением наркоманов-душителей о поистине резиновой чиновничьей «кормушке», которая может растягиваться бесконечно. — Он невесело хохотнул. — А как же я? Неужели вы не придумаете ничего, чтобы я избежал Ловушки?
— Робин, вы умерли, — ответил Блэнфорд. — Помните конец «Месье»?
— Верните меня обратно, — с пафосом произнес Сатклифф, — а там посмотрим.
— Что сталось с великой поэмой и с книгой «Tu Quoque»?[9] — резко спросил Блэнфорд.
— Прежде чем закончить, мне надо было немного оправиться после смерти Пиа. Ловко вы придумали соединить в ней Констанс и Ливию, а я всегда сомневался в том, что сумею точно ее описать, просто потому что был ослеплен любовью. Мне не хватало жестокости. Да еще я не знал, как быть с Трэш, ее чернокожей возлюбленной. Наверно, ваша история лучше моей, во всяком случае, печальней. Не знаю. Но смерть Ту, бедняжки Констанс, должна быть воспета елизаветинцем.
Почему-то Блэнфорда это рассердило, и он холодно проговорил:
— И правда, почему бы не сочинить поэму «Соленые слезы Сатклиффа над могилой Ту»?
— Почему бы и нет? — отозвался его коллега, его раб. — Или, скажем, в стиле семнадцатого столетия: «Рыдания Сатклиффа»?
— Поэзии, — уже гораздо тише произнес Блэнфорд, словно разговаривая с самим собой, — которую порождает исключительно печаль; но поэзия в стиле «юмбо», что-то вроде супермаркета, подходит для всей семьи. Очень удобно. Робби, вам нельзя оставаться в Оксфорде, очень уж тоскливо. Давайте я отправлю вас в Италию?
— Еще один роман? Почему бы и нет? — Однако голос Сатклиффа звучал не очень уверенно. — Мне кажется, пора и вам что-то написать. На сей раз правдивую историю вашей любви, нашей любви, посвятив ее Констанс и, конечно же, Ливии, несмотря на все, что она сделала вам, нам, мне. Постарайтесь, если это не слишком болезненно для вас.
Еще бы не болезненно. Такое горе!
Блэнфорд долго не отвечал, и тогда Сатклифф проговорил, своим обычным светским легкомысленным тоном:
— Весной я ездил в Париж с девушкой, похожей на Пиа-Констанс-Ливию. Так там буквально к каждому слову приставляли архи. Наверно, это все равно, что у нас супер. Вот так, архи это, архи то. Мне пришло в голову, что я могу назвать себя архирогоносцем, как вам? Я даже дошел до того, что стал думать о себе как об идеальном архирогоносцесветя-щемся.
— Н-но я рассказал о нас правду, п-пусть по-своему, — запинаясь произнес Блэнфорд. — Ливия вытащила меня из пропасти отрешенности. Мне всегда требовалась незатейливая, как перышко, девушка; ну а Ливии, оказывается, нужно было спариваться с негритянкой. Проклятье!
— Ага! Вы любили ее. Мы оба ее любили. Но вы солгали, наделив ее женственностью сестры. Вы сделали ее женственной, а надо было сделать мужественной, активной, так сказать.
После паузы, во время которой в головах у обоих писателей с бешеной скоростью проносились мысли о книге (Блэнфорд называл ее «Месье», а Сатклифф — «Князь тьмы»), их то и дело замиравшая беседа продолжалась. Одинокие люди имеют полное право разговаривать сами с собой, тогда почему бы одинокому писателю не поспорить с одним из своих творений, тем более, с коллегой? — спросил себя Блэнфорд.
— Охотимся на личности, которые пребывают еще в стадии куколки! Насколько я понимаю, Ливия оказалась…
Сатклифф застонал.
— Да, парнишкой, который подносил порох канониру, из-за нее разгорелось адское пламя, — от боли чуть не срываясь на крик, закончил Блэнфорд, потому что ее красота больно ранила его, дразнила, сводила с ума.
— Да. Это пересохший источник, — согласился Сатклифф, — огонь не зальет. В сущности, кто такая Ливия, что она такое?
Мы хором эту детку восхваляли.
О чары совершенства! Накинув тогу,
Она прилежно постигала йогу,
А ты. Кювье[10] наш по вопросам страсти нежной,
Все парня в ней высматривал прилежно,
Заполучив и плоть ее и разум.
Она — по доброте — любила без отказа,
Но после, втайне от супруга,
Искала член длинней — по всей округе.
— Робин, хватит, — вскричал Блэнфорд, у которого голова пошла кругом от горя, едва он представил темноволосую головку Ливии рядом на подушке.
Сатклифф мрачно засмеялся и продолжил пытку своими экспромтами.
Люблю я вопреки желанью, Желаю вопреки страданью!
Ах!
Тра-ля-ля! Тра-ля-ля!
Toi et moi et k chef de gare
Quel bazar, mais quel bazar![11]
А ведь Сатклифф прав, все началось в Женеве — в одно из унылых женевских воскресений. Стояли холода; какими-то неприкаянными и опухшими казались двоящиеся под выморочным светом заснеженной луны швейцарцы. Он покрепче закрыл глаза, чтобы слышать взволнованную перекличку звезд и лучше представить, как обедал в «Баварии», не в силах забыть ее лицо, оно нежно сияло перед его мысленным взором, пока он заглатывал похожих на плоды жожобы непременных огромных устриц. Уф! Какое убожество! Набоков, a moi![12] В отелях жизнь была оклеена обоями из вздохов. На другой день озеро, белые лестницы в рай — в солнечных пятнах. «Завтра из Венеции приезжает моя сестра Ливия. Она очень хочет познакомиться с вами».
Это была Констанс, созданная для настоящей любви, как виолончель для музыки, а на некоторых нотах и в определенном настроении — глубина виолы. Прошло много времени, прежде чем оба поняли, насколько весомы слова, которыми они обменялись; их смысл был воспринят и осознан на другом уровне, гораздо более тонком, чем обыкновенная речь. Сестры совсем недавно унаследовали полуразрушенный шато Ту-Герц (вот откуда взялось прозвище Констанс), рядом с деревней Тюбэн в Воклюзе. Неподалеку от города, который хранил столько дорогих воспоминаний.