Бежит ли Энрико на этом пересекающем Атлантику корабле, чтобы навеки обо всем забыть или чтобы вернуться к тому, что пройдено и пережито? По правде говоря, он стоит, и даже сделать несколько шагов между каютой, палубой и обеденным залом при этой великой неподвижности моря кажется ему неуместным. Оно постоянно окружает корабль, воображающий, что бороздит море, тогда как вода всего лишь на мгновение отступает, чтобы снова сомкнуться. Только земля по-матерински терпит плуг, ее распахивающий, но море — это великая, неисчерпаемая красота, ничто не оставляет на нем следа, руки пловца моря не объемлют, они лишь отталкивают и теряют его, а оно им не поддается.
Так сказал Карло, нет, он даже это написал в самом начале своего шедевра, который теперь заканчивает. Не исключено, что образ подсказал ему Энрико или Нино, вполне вероятно, что они об этом даже не думали, когда разговаривали во время одной из прогулок на лодке или лежали распластавшись на белых скалах Сальворе. Такой образ проходит сквозь голову и исчезает в никуда, если его не подхватит тот, кто сумеет пристроить его в нужное место и заставить по-новому засверкать. Вероятно, вот так и один из апостолов, тоже случайно, не думая о последствиях, указал Иисусу на лилию в поле. Энрико и Нино приносили на чердак многие свои наблюдения, собирая их отовсюду, и пищей служило все, что они замечали, — человеческие лица, желтые листья конских каштанов на пьяцца Джиннастика, но лишь Карло удавалось превращать те скупые ноты в Девятую симфонию.
«Ты все делаешь вовремя, Рико, — говорили они ему, когда он уезжал, — безбоязненно пересекаешь открытое море, не стремясь пристать к берегу, и не обедняешь жизни, боясь ее потерять». Энрико видит, как стремительно испаряется и сохнет мокрое пятно на палубе, лужица обесцвечивается, отделяющиеся частицы почти различимы глазом, пот на его теле тоже высыхает. «Неистовство моря, вот где твое место, Рико». Энрико оглядывает горизонт, ему следовало бы испытывать счастье от этих слов, в какой-то мере он его и испытывает. Он покидает корму и, чтобы найти себе хоть какое-то занятие, идет пить пиво. Оно ему всегда нравилось, особенно немецкое, когда он учился в Инсбруке, он ездил пить его через границу в Германию, потому что австрийское пиво казалось ему безвкусным.
По-видимому, Энрико так и не сумел объясниться с друзьями, хотя они и проговорили всю ночь перед отъездом. Для начала надо бы упомянуть, что уезжал он из-за того, что не хотел служить в армии. Не потому, что был враждебно настроен к двуединой монархии, как многие его друзья ирредентисты[9]. Ему даже нравилось, что Гориция — это габсбургская Ницца. Спокойная, часто медленная и недолгая, прогулка какого-нибудь полковника на пенсии; двуглавый орел начинал незаметно складывать крылья, и грозно озирающий имперские дали глаз становился всего лишь стеклянной пуговицей птичьего чучела. Сожительство племен и его агония — великая школа цивилизации и смерти, как и великая школа всеобщей лингвистики, потому что смерть это знаток trapassato prossimo и futuro anteriore[10]. Исайя Асколи, уроженец Гориции и милостью Божией великий лингвист, умер в Милане, когда они только что закончили лицей. Он был сенатором Королевства, как и Мандзони, евреи его типа всегда испытывали слабость к Италии, однако Асколи осознал на берегах многоязычного Изонцо, что бессмысленно искать счастья у вод Арно или где-то еще.
У Энрико талант к языкам. Он говорит и пишет на древнегреческом и латинском, как на немецком и диалекте[11]. Испанский, которым он спустя рукава занимается на корабле, несущем его в Аргентину, дается ему легко. Директор государственной гимназии профессор Федерико Зимциг считал его настоящим горицианцем. На его взгляд, чтобы быть таковым и жить естественной, растворенной в собственном мире жизнью, следует владеть итальянским, немецким, словенским, фриульским и венецианско-триестинским. И в самом деле, Энрико достаточно хорошо знает и словенский, он выучил его ребенком, играя со сверстниками на улицах Руббии. Когда, учась в лицее, он с некоторыми своими товарищами по классу ходил купаться в Изонцо, то замечал, что Карло и Нино не понимают, о чем Стане Ярц говорит с его соседом по парте Иосипом Петернелем, смеясь и обрызгивая того водой. И Энрико думал тогда, сколько же живых и близких вещей могут остаться непонятыми и не услышанными.
Однако Нуссбаумер был прав, когда требовал перевода с древнегреческого на немецкий. Эти два обязательных языка, может быть, единственные, на которых позволительно спрашивать, откуда рождаются и куда исчезают предметы. С итальянским дело обстоит иначе, он не тот, на котором говорят о предметах, чтобы дать им определение, удивляясь их блеску или их пустоте. Он скорее язык отсрочки и сделки с невыносимым, годящийся для того, чтобы развлекать других неистовой болтовней, сбивая судьбу с толку. Одним словом, язык жизни, и тем самым примиряющий и несостоятельный, как она сама, имеющий, как и полагается, всего-навсего одно обличье.
Его итальянский к тому же порой сильно хромает. Также и в письмах. Кстати, ему надо было написать Карло, от которого он, конечно же, нетерпеливо ждал известий и продолжения диалога. Только с Карло ему и хотелось общаться. Да письма от Карло, несомненно, уже в пути, на каком-нибудь другом идущем в их кильватере судне, длинные, обстоятельные и полные стольких интересных мыслей.
Энрико тоже ему написал. 3 декабря «Колумбия» причалила в Альмерии. Он сошел на берег, купил писчей бумаги и зашел в первое кафе рядом с портом. Он сидел там и, глядя на белый лист, лежащий перед стаканом густого, похожего на ликер вина, катал ручку по стоящему с легким наклоном столу и ловил ее прежде, чем она упадет. Ему хотелось написать о своем путешествии, о добром и недобром при отъезде, об опасной и недостойной любви к себе, заключенной в ностальгии и желании возвращения и, подобно всякой любви к самому себе, делающей тебя рабом. Это путешествие не похоже на бегство, уехать — это значит не столько чуточку умереть, сколько жить, существовать, сохранять постоянство. Будут страхи, амбиции, намерения, и их следует избегать.
Он поиграл ручкой, выпил еще один стакан и расстегнул пуговицу на рубашке. Вообще-то военная служба была для него непереносима лишь из-за тесного воротничка формы и еще больше из-за сапог; как только выдавалась возможность, Энрико ходил босиком; к тому же ему не хотелось каждое утро заправлять койку. В конце концов он не противник армии. Порядок должен быть, хотя это и не для него лично, он к этому не способен, но в мире он необходим, и в этом кафе в Альмерии с его шумной и неугомонной матроснёй — тоже. Вот и Шопенгауэр, чей угрюмый и саркастический портрет стоит, опираясь на книги, на чердаке, навсегда разрушил всякую волю к жизни и мощи, но был доволен тем, что существуют армия и полиция, чтобы держать мошенников в узде. Энрико все же никогда не хватало мужества поговорить на эту тему с Карло, он предпочитал что-то недоговаривать.
За столиком в кафе он продолжал рисовать ослиные уши на полях писчей бумаги. В какой-то момент решив, что надо остановиться, он выбросил этот лист, купил почтовую открытку и написал две строчки более крупными, чем обычно, буквами. «Дорогой Карло, вот уже восемь дней нахожусь в таком замешательстве и пр., что не могу совершенно ничего тебе написать, кроме как послать сердечный привет, что я и делаю. Дружески, твой Энрико».
Он напишет больше, когда вокруг станет чуть спокойнее, будет меньше людей, которые слоняются туда-сюда по палубе во время томительно тянущегося полудня в открытом море, когда вокруг останется меньше постоянно изменяющихся предметов. Энрико продолжает вглядываться в море, но теперь уже перепады цвета при переменах времени суток кажутся ему слишком резкими.
Одна более высокая, чем другие, волна разбивается о борт, и желтоватый сноп брызг взвивается в пучке света от иллюминатора. За несколько месяцев до этого в Пирано и Сальворе волны не были столь мощны, но легко опрокидывали барку, когда та шла против ветра, и друзьям не хватало сноровки, чтобы натянуть шкот. Паула и Фульвия хохотали на берегу, когда замечали, что дело у них не ладится, или когда Нино, которому надоедало наблюдать, как Энрико сидит на бортике и смотрит вдаль, а не купается вместе с другими, сбрасывал его в воду, и тогда ему поневоле приходилось плыть. Плавал он лучше других, решительно и уверенно рассекая накатывающуюся сзади волну или ныряя под нее. В этом фиолетово-голубом, все более застывающем, когда опускаешься глубже, пространстве предметы разрастались, оставаясь неподвижными, а цвета водорослей, камней и рыбы, медленно поворачивающейся и исчезающей в глубине, отдавали умиротворением.
Паула плавала вместе с ним под водой и на глубине протягивала ему руку; темные глаза и волосы, как подводные луга водорослей, те же глаза и те же волосы, что и у Карло. Внизу было еще больше заметно, как брат и сестра похожи. Паула улыбалась красиво и иронично, неизменная улыбка в дымчатой подводной неподвижности, потом отталкивалась поблескивающей, как рыба, белым цветом ножкой и всплывала.