У нее, как я узнаю в первый же час пребывания в пансионе, была одна беременность, да и то внематочная, от любовника – ортодоксального еврея и закончилась выкидышем после ночи страстной любви с египтянином, кинорежиссером очень маленького роста, но с огромным, огромным членом, а ей гинеколог строго запретил на время беременности допускать проникновение огромных членов куда не надо, но она совершенно забыла, просто вылетело из головы в тот момент, потому что ортодоксальный еврей ее не удовлетворял; а после выкидыша у нее была депрессия, она остригла свои длинные волосы и стала есть.
Есть она с тех пор не переставала, а лет прошло уже много. Так что результаты внушительные. Она мало похожа на свои фотографии.
Тут она начинает меня расспрашивать о моем житье и бытье, то есть о моих сожительствах и бытовом разложении. То ли допрос этот входит в оплаченную программу вместе с ночевкой и завтраком, то ли мой акцент ее заинтриговал.
Такое огромное, ужасающее божество сексуальной революции шестидесятых годов двадцатого века призвало меня на Страшный суд.
А что ты делала во время революции?
А мы что? Мы ничего.
Ну, мы умели слушать. С нами романы заводили, чтоб поговорить.
Нам полагалось побольше молчать, склонять голову направо-налево, кивать, понимающе улыбаться. Я поэтому считалась хорошей собеседницей. Я знала, что женщина обязана слушать и помогать мужчине сформулировать свои идеи, а не лезть с мыслями, выработаными в ее скудном умственном хозяйстве. Это из Толстого. Про эти мысли, выработанные в женском скудном умственном хозяйстве, я прочла в ранней юности у Льва Толстого. Очень было обидно, потому что мыслей у меня тогда было полно, намного больше, чем теперь, и очень хотелось их высказать. Но не поверить было нельзя – великий писатель.
Поэтому я молчала для женственности. Да и было о чем подумать про себя в лирические моменты. Были у нас проблемы, не снившиеся и маркизу де Саду: возможность аборта, например, или, по крайней мере – как в сортир коммунальный в чужой квартире пробежать, чтоб соседи не увидели, не донесли в милицию… А тут тебе Бердяев, и Флоренский, и «Философия Общего Дела»…
Она говорит: но у вас есть ребенок. Значит, у вас была большая, большая любовь? Страсть?
Какие все-таки наивные женщины шлюхи. Дети им кажутся какой-то экзотикой. Детей они считают признаком любви. Но ведь непорочное зачатие – повседневное явление, если считать порочным всякое удовольствие для женщины. Хотя, может быть, порочность происходит от удовольствия, получаемого мужчиной? Этот вариант в религиозных рассуждениях почему-то никогда не рассматривается.
Большинство детей на белом свете зачинается безо всякой любви. Так бывало и в старые времена, до сексуальной революции. А теперь сколько детей рождается если не от духа святого, то на почве достижений науки.
Она, конечно, феминистка. Феминизм всегда упускает из виду, что проблемы происходят не от взаимоотношений между мужчинами и женщинами, а от взаимоотношений между мужчинами, женщинами и детьми. Обычная женщина, вроде меня, в общем и целом проводит за свою жизнь гораздо больше времени с детьми, чем с мужчинами. Большая, непреодолимая, на всю жизнь любовь, страсть – она, конечно, бывает. Но необязательно к мужчине. Чаще – к ребенку. И притом довольно часто совершенно безответная.
Книгу, которая принесла ей когда-то международную славу, она обсуждать не желает.
– Лучше почитайте мою книгу о еврейском вопросе.
Она, представьте себе, еврейка. Где только наш пострел не поспел!
Этот еврейский вопрос у нее все время стоит, как в прошлом – многочисленные члены ее многочисленных любовников. Впрочем, среди любовников были и лишенные членов: пять лет она сожительствовала с подругой. Что еще удивительнее – в какой-то момент ей так вся эта активность надоела, что она жила несколько лет в воздержании! Могу ли я этому поверить? Могу.
Потом у нее был инфаркт – видимо, от воздержания, – но она нашла свое счастье в законном браке. Она впервые в жизни вышла замуж! Могу ли я этому поверить? Могу: хотя кошек у нее в доме полно, но есть и муж, очень тихий.
Вот что интересно: женщины, если им скажут про кого, что, мол, бабник, – будут осуждать и не доверять. Мужчины же наоборот. Если женщина общедоступна, они к ней немедленно чувствуют не только физический интерес, но и искреннюю душевную симпатию. Почему-то им кажется, что из всех видов торговли именно этот – признак золотого сердца.
Она рассказывает, как они дружной семьей ходят вместе плавать в бассейн для нудистов. Могу ли я себе это представить? Могу, но не хочу. Я только что смотрела выставку Рубенса, но тут и Рубенс бы содрогнулся.
Нет, спасибо, не хочу я читать ее книгу о еврейском вопросе. Ни о судьбах еврейства, ни об экологии не хочу читать, ни о мире во всем мире. Я устала. Я уже в молодости про умное начиталась, предала сексуальную революцию, просидела на обочине.
Не достроил и устал, и уселся у моста… По мосту идут овечки…
Пансион декорирован тематически: такой бордельный диснейлэнд. Подушки на моей кровати из красного шелка, в виде сердец и сердечек. Почему-то напоминают скорее об ее инфаркте.
Вместо овец я пытаюсь на сон грядущий подсчитать свои немногочисленные романы, и мне становится мучительно стыдно перед грозным судией за то, что не была я активным участником революции, а всего лишь наперсницей разврата…
За ночь меня посещают два-три кота, требуют любви.
Утром хозяйка не появляется – она, по старой профессиональной привычке, спит поздно. Посредине стола сидит один из моих ночных клиентов. Серый, гладкий, похожий на кувшин с ушами.
Молодой человек неопределеного пола, не то прислужница, не то нахлебник, скорее гермафродит, подает мне завтрак. Он, она из Аргентины, мы почти соотечественники – из одного полушария. Узнав, что я еду во Францию, оно ужасается. Все жители нашего полушария ненавидят и боятся французов. По крайней мере, ту группу французов, с которой им приходится сталкиваться, – французских официантов. Он рассказывает мне о том, как ему назло дали непрожаренное мясо, а она ведь не ест с кровью. Это очень интересно: в Аргентине, на родине говядины, не едят непрожаренного мяса. Жаль, что я не успеваю его, ее расспросить – за такими колоритными деталями люди и отправляются в путешествия. Но мне пора ехать дальше.
* * *
По дороге в Дельфт много овец и толстых коров в тумане. В Дельфте звонят колокола и играет шарманка, пахнет копченой рыбой и клубникой, базарный день. Уличная еда тут – селедка, сама по себе, без хлеба. А рядом с базарной площадью магазинчики, где в витринах сладости и печенья из семнадцатого века, из голландских натюрмортов. Здесь пахнет кондитерскими. Не обычными человеческими кондитерскими, а теми, небесными, платонической идеей кондитерской, снившейся в раннем детстве.
Серебряные коньки, мальчик с пальчиком в плотине.
Детям продают фиолетовые воздушные шарики. Шарики эти улетают в небо, а выдохшись, плавают в каналах вперемешку с крякающими утками. Через каналы перекинуты легкие ван-гоговские белые мостики. И, конечно, вдоль каналов множество ларьков с луковицами сувенирных тюльпанов и с бело-синим дельфтским фарфором.
Обедаю я в закусочной среди рабочего класса: булочки с копченым угрем, гороховый суп с черным хлебом.
Бог эту нацию не особо одарил внешностью. Костей в лице не наблюдается. Так, ежедневные лица. Это можно увидеть и в живописи Золотого века, и у малых голландцев заметить, если не обращать внимания на богатство всей этой масляной краски, и на сосредоточенность живописца, и на прелести мазка и всей этой пастозности и лессировки. Посмотрите-ка на лица. Не очень красивая нация.
Из Дельфта в Гаагу идет трамвай. Идет он полчаса, но, видимо, есть какая-то грань между Гаагой и Дельфтом, считающаяся сельской местностью, потому что опять начинаются коровы, овцы, бараны. Может, потому и спится в этой небольшой стране так глубоко: овец много, есть кого считать.
Гаага – хороший город, жаль только, что его вроде бы эвакуировали. Людей нет, населения. Пусто, и дождь накрапывает. Иногда, впрочем, проезжает кто-нибудь на велосипеде. Трамваи ходят. Учрежденческий город, много здесь всяких учреждений и кафкианских международных судов.
В некоторые страны ездят пить минеральные воды, или прыгать на лыжах с гор, или охотиться на львов с фотоаппаратом. В Голландию надо ездить спать. Спишь в этой Гааге, как на гагачьем пуху. Комната белая в маленькой гостинице. Тихо: улицы-то пустые, только трамваи позванивают. А кровать сияет, особенно простыни. Чистые такие, будто их в корыте стирали, на стиральной доске терли и утюгом гладили. Толстые и шершавые. Занавески на окнах вишневые, из панбархата. Картинки на стенах, выложеные из цветной фольги, из крашеных серебряных бумажек: фрукты, цветочки – но почему-то не противно.