Невозможно написать о чужом детстве. Только о своем. (Впрочем, и о чужой смерти невозможно написать. Между детством и смертью есть одно важнейшее отличие: как напишешь о собственной смерти?) Нижеследующие страницы посвящены детству автора, который выбирает для себя не позицию «философа», рефлексирующего о себе, о своем детстве, а историка, легкомысленного историка, поверхностного каталогизатора той культуры, которая для него самого была родной, его сформировала и (быть может) его и угробит, — позднесоветской. Речь пойдет именно о позднесоветском детстве: его интонациях, темах, табу, механизмах принуждения и способах уклонения от них. О «словах и вещах» позднесоветского детства, пользуясь названием знаменитой книги. Впрочем, Фуко, этот лучший из историков среди гегельянцев, поможет нам не только заглавием.
«Если нам бросят упрек в гегельянстве, мы охотно примем его», — пишет И. П. Смирнов в одной из своих веселых книг. Что же, и мы примем. Почему бы и нет? Как остроумно заметил Тынянов (он ли?), страх смерти в России придумал Тургенев. Возможно, я ошибаюсь[1], но «детство», как особую психокультурную парадигму, эпистему, особый способ соотношения «слов» и «вещей», в России придумал Сергей Аксаков. Так начинается его семейная хроника: «Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесяти годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, — кормилица, маленькая сестра и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами». Все последующие русские воспоминатели занимаются лишь стилистическими улучшениями и всевозможными конкретизациями. Константин Леонтьев уточняет географию: «С чего начать? Вы знаете, я теперь в той самой деревне…», Иван Бунин добавляет к географической справке хронологическую и генеалогическую: «Я родился полвека тому назад, в средней России, в деревне, в отцовской усадьбе… О роде Арсеньевых, о его происхождении мне почти ничего не известно». Хотя, конечно, «Жизнь Арсеньева», несмотря на форсированную старомодность, — книга прошлого века. Бунин, которого даже в сюрреалистическом кошмаре нельзя представить с «Улиссом» в руках, невольно повторяет слова Стивена Дедалуса о «кошмаре истории», от которого хочется «проснуться»: «И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился… А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о существовании смерти не подозревал». Набоков драматизирует бунинское высказывание: «Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь — только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями», что не мешает ему битком набить эту «щель слабого света» всякой всячиной, прихваченной им из России, из детства: трансъевропейскими экспрессами, добрыми гувернантками, велосипедами «данлоп», барской клубничкой, легендарными девчонками из Выры и Биарицца. Эти вещи (и тысячи других) составляют экспозицию музея набоковского детства, быть может, самого богатого музея подобного рода в прошлом столетии. Что же до слов, то их в этом музее нет — все прибрал к рукам лукавый ecrivain, все утащил в свою альпийскую могилу.
Увы, мне не дано состязаться ни с Владимиром Владимировичем, ни даже с Сергеем Тимофеевичем. Но, будучи, по сути дела, всего лишь историком, попробую кое-что иное. Итак.
Я родился тридцать семь с лишним лет назад, в Средней России, в городе Горьком, в роддоме Автозаводского района. Мне было бы очень жаль, если бы мне не сказали, когда и где именно я родился. Поэтому я счастлив своим знанием. Я знаю контекст моего детства. Поздний совок. Середина семидесятых. Пролетарский район огромного города. Время остановилось здесь; почти ничего не меняется — ни марки папирос, ни марки автомобилей. Упоительное ничегонеделание в пыльном летнем городе. В окружающем мире тоже все без изменений. Слишком рано для цирка, слишком поздно для начала похода к Святой Земле. Бровастый генсек уже сочиняет свою «Малую землю». Ветеранам войны еще лет по шестьдесят, они бодры, энергичны и вдрабадан пьяны 9 Мая. Свищет змеиное словосочетание «литературный власовец». Петров-Михайлов-Харламов против Маховлича-Лафлера-Робинсона. Лыбится однозубый хулиган Бобби Кларк. Страшное слово «полпот».
Я выныриваю из этого некогда вязкого, тягучего контекста, отфыркиваясь и отплевываясь. Я уже здесь — в самом начале нового тысячелетия. Я должен рассказать о словах и вещах двадцатипятилетней давности. О, лысый Фуко, укрепи и направь!
Прежде всего соображение теоретического характера. Соотношение «слов» и «вещей» тогда, в позднесоветском детстве, кажется мне похожим на аналогичное соотношение в барочную эпоху XVI — начала XVII века, как оно описано в «Словах и вещах». Слова не являются нейтральной «одеждой» вещей (как в эпоху классицизма), они не имеют своего происхождения и даже постигаемой истории (как в первой половине XIX века). Они существуют и столь же реальны (а иногда и более реальны), как и вещи. Так же, как и вещи, они загадочны, мистичны, обладают необъяснимой властью. Слова размещены в одном пространстве, на одном столе (как заметил бы Фуко) с вещами. Например, мой детсадовский и школьный друг Санёк находился под странным воздействием слова «ливерпуль». Конечно, мы были футбольными болельщиками, но дело не в этом. Санёк (как, впрочем, и я) никакой «Ливерпуль Футбол Клуб» никогда в глаза не видел, но обожал его заочно, каждый понедельник закупая газету английских коммунистов «Morning star» и пожирая на малознакомом языке отчеты о матчах в премьер-лиге. Следующая часть ритуала заключалась в игре в настольный футбол. Санёк играл всегда за «Ливерпуль», я — по его воле — то за «Арсенал», то за «Нотттингем Форест», то за «Челси». Всех жестяных игроков как-то звали: Киган, Далглиш, Сунесс. Потом мы пили чай. Внезапно Санек вскакивал, падал на пол, начинал биться в истерике и орал: «Ливерпуль! Просперия!» Припадок заканчивался так же внезапно, как и начинался: Санёк поднимался, отряхивался и, будто ничего не произошло, принимался за чай.
С другой стороны, многие вещи не имели названий, особенно те, которые были выставлены в техническом музее Автозавода, — медные и латунные штучки, усеянные шестеренками, с коленцами трубочек и вентилей. Или те вещи, которые мы видели в иностранных фильмах, — из блестящих коробок лились напитки, ажурные черные полоски обхватывали женские ножки, какие-то записные книжечки странным образом содержали в себе громадные суммы денег. Означаемые без означающих, означающие без означаемых — все они переживались тогда в моем сознании, сталкиваясь, отскакивая, все время указывая на что-то и друг на друга; в общем, соотносясь по категориям, открытым Фуко для барочной эпохи. Это были категории «пригнанности», «соперничества», «аналогии» и «симпатии». «Пригнанность» связывала слова «выпивка и закуска» и вещи «шарф и шапка» (любопытно, что если в школе терялась шапка, то терялся и шарф, и наоборот). «Соперничество» объединяло божественные игры невидимого «Ливерпуля» и наше щелканье настольным футболом, расстегнутое пальто ранней весной и бесшабашную удаль Черного Тюльпана. «Аналогия» заключала в себе связь между собранным металлоломом и победой вьетнамцев над страшным «сайгонским режимом», между подглядыванием за переодевающимися после физкультуры девчонками и гнусными предательствами какого-то Стаховича[2]. Наконец, «симпатия» намекала на глубочайшую внутреннюю связь вещей и слов; например, слово «гандон» и картина Кустодиева «Русская Венера» (перл коллекции нашего художественного музея) связывала очевидная «симпатия». Или можно вспомнить знаменитое граффити на партах: «Хуй и пизда из одного гнезда», которое, впрочем, можно отнести и к остальным категориям — «пригнанности», «соперничества», «аналогии». В общем, как писал наш проводник в мир «слов и вещей»: «Весь объем мира, все соседства пригнанности, все переклички соперничества, все сцепления аналогии поддерживаются, сохраняются и удваиваются этим пространством симпатии и антипатии, которое неустанно сближает вещи и вместе с тем удерживает их на определенном расстоянии друг от друга». Да уж, в те времена выходцев из одного гнезда умели держать на расстоянии друг от друга.
Пройдемся же по нашему реестру слов и вещей той незабвенной поры, бессистемно, фланируя и посвистывая, цепляясь вниманием за разные пустяки. Вот, например, микрокосм гастрономической и эстетической вселенной моего детства — «Три мушкетера» Дюма. Пятнадцатиминутное чтение этой книги вызывало буквально припадок аппетита, приходилось идти на кухню и готовить себе чай с бутербродами. Или яичницу с салом, воспетую тем же Дюма в «Королеве Марго». До сих пор картинка, изображающая легендарный завтрак на бастионе под Ла-Рошелью (конечно, только из издания «Библиотеки приключений»!), является для меня наилучшим аперитивом. Лучшим художником в мире был именно автор иллюстраций в этом издании. Лучшим в мире писателем — сам Дюма; довольно долго проза, в которой нет анжуйского, аркебузов, батистовых платков, вышитых перевязей, харчевен, жареных перепелов и луидоров, оставляла меня равнодушным[3]. А вот двадцатикопеечная монета. В ней было все: и классический набор «сто грамм мороженого с сиропом плюс стакан лимонада», и сладостный, темный грех вечернего сеанса в кино «Дети до шестнадцати», и классический зачин к избиению шакальем в незнакомом районе — «Эй, пацан, дай двадцать копеек», и непостижимая географическая свобода — три копейки на трамвай до центра города, стаканчик кваса из бочки у Кремля, рогалик в «Первой булочной», три копейки на обратный трамвай. Еще шесть остается на следующий побег с Автозавода.