Мотор перегревался, в кабине тепло было лицу, я задремал. Проснулся оттого, что машина стояла, слышны были громкие голоса. На этой дороге и прежде останавливали — милиция ловила спекулянтов. В таких случаях, если надо, шофер шел договариваться сам, знал как. Но что-то уж слишком долго скандальным голосом, каким скликают толпу на улице, кричала там баба:
— Ты кого трясешь? Кого трясешь?..
Я вышел.
— Выгружай! — говорил милиционер непреклонно и указывал на дорогу. Он стоял позади машины, а в кузове баба расстегивала на рослом человеке шинель, торопилась.
— Ты вот кого трясешь, гляди!
Шинель упала, человек легко спрыгнул вниз на сильные ноги в хромовых сапогах. И стал перед милиционером: китель с тремя орденами расстегнут, красная на морозе грудь, два пустых рукава повисли по бокам. Он шевельнул в них короткими, до самых плеч обрубками, рукава поддернулись навстречу.
— И ты его трясешь? А совесть у тебя осталась? — в голос разорялась баба. И слезала вниз в коричневой своей шубе мехом наверх, грузная, как медведица. — Пущай, пущай расстегивает чемойданы, прикажи ему! Ты ему руки дашь?.. А тот, слова не говоря, твердо стоял распахнутой грудью на ветер — на фронте он ею не чемоданы заслонял. И милиционер сдался:
— Езжай! — И рукой махнул. Руки у него были обе. Потом мы сидели в чайной за одним столиком. Километров двадцать с небольшим отъехали и зашли в чайную, мы и прежде здесь, бывало, останавливались. Скинув с себя шубу нагретой подкладкой наверх, баба мигом смоталась к стойке, принесла сто пятьдесят граммов водки в потном граненом стакане, это она прежде всего стукнула перед ним. Я хотел помочь ему выпить, но он сам привычно зубами за край поднял стакан, вылил в себя водку, только кадык вздрагивал на вытянутом напрягшемся горле. И поставил на место.
Сидел, ждал. Один глаз его заслезился, другой, с рассеченным помигивающим веком и синими порошинами вокруг, глядел грозно. Как на часах при взрыве останавливается время, так в этом его глазу, в незрячем разлившемся зрачке осталось былое, грозное, и уж, видно, до конца дней.
— С какого фронта? — подбородком снизу вверх качнул он на мою шинель.
— Третий Украинский.
— А меня… под Кенигсбергом, — глаз смигнул несколько раз кряду.
— Пехота? — спросил я.
Он гордо расширился в груди.
— Командир батальона. Комбат!
И требовательно оглянулся. За всеми столами кланялись тарелкам головы из воротников (полушубки, ватники здесь, как правило, не снимали, только шапки скидывали перед едой), дальше к стойке гуще народу, пар над людьми.
— Лизка!
Зеленая вязаная кофта замелькала меж столиками. В двух руках баба несла тарелки.
Одну, с борщом и ложкой в нем, поставила для себя, другую — макароны и плоская сверху котлета — ему. Ни вилки, ни ложки там не было.
— Борща взять?
Он качнул головой резко.
— Неси еще! Ну!
Опять замелькала меж столиками, удаляясь, зеленая вязаная кофта. Я уже доел свой борщ, и ложка у меня освободилась. Я отряхнул ее над тарелкой.
— Если не брезгуешь, помогу?..
Он медленно покачал головой, как человек, знающий порядок и меру во всем.
— Не надо!
В нем разгибалось достоинство — хмелел, выпито было на старые дрожжи. И начал есть сам, губами с тарелки всасывал в себя макароны, встряхивал головой, откусывая от котлеты. Ордена его стукались о край стола, увесистей других ударялся тяжелый орден Александра Невского. Этот, младший в ряду полководческих орденов, давали не за одну смелость — представлять к нему могли за удачно проведенную операцию.
Опять вернулась баба, поставила перед ним граненый стакан, опять унеслась, привычно лезла без очереди в самую тесноту. Так же — стакан в зубах — он выпил.
И даже губы, рот утереть было нечем.
— Жена? — спросил я, кивнув на тарелку с борщом, от которого еще шел пар.
Грозный глаз его глядел в упор, мешал он мне. Все тянуло в него смотреть, а не в тот, зрячий.
Он вдруг поозирался быстро.
— Достань!
И подбородком открывал борт кителя, оттягивал нетерпеливо.
— Во внутреннем кармане, там… Залезь!.. Обрубки его рук дергались в рукавах.
Я полез во внутренний карман, тоже зачем-то заозиравшись, страшно мне вдруг стало лезть под китель.
— Ну! — торопил он. Я вынул на стол теплый от его тела бумажник.
— Раскрой! Вон фотокарточка, видишь? И сам тянулся к ней зубами.
За обсыпающийся уголок я вытянул из бумаг, из справок с печатями помятую фотографию: молодая женщина обняла за плечи двух девочек, они, как зайчата, склонились с обеих сторон бантами к ее голове.
— Покажи!
Я держал фотографию перед ним, а он смотрел.
— Не вернулся я к ним. Вышел из госпиталя… не решился. Пожалел их, — обрубки его рук дернулись опять в рукавах. — Вожу вот барахло с ней, — он пнул под столом чемоданы. — Вожу!.. Чуть что, меня вперед пхает. А мне что? Могу заслонить.
Ноздри его расширились, из распахнутого кителя выставилась грудь вперед. Немного оставила ему война: один зрячий глаз, когда-то грозный, а теперь пьяный, мокрый, и сильное мужское тело.
— Прячь! — дохнул он испуганно. — Быстро!
Все само собой получилось, как будто мне что-то подсказало, я сунул бумажник ему в карман, а фотографию, как была она у меня в ладони, прижал под столом к колену.
И сидел так.
— Я тебе еще раз котлету с макаронами взяла, — умильно говорила его сожительница, подойдя к столу. В одной руке она держала две мелкие тарелки со вторым, другой, зажав сверху, стаканы, в них еще поплескивалась водка, по сто граммов в каждом.
Поставила на стол, утерла потное лицо. — Ладно уж, и я с тобой выпью.
— Борщ остыл, пока ходила, — грубовато бросил он, а голос был не свой, виноватый, испуганный. Женщина почувствовала что-то, вгляделась в него, в меня.
— Опять людям показывал? Опять сам глядел? А что говорил? Что обещал? Обещал ты иль не обещал? Порву! Ту порвала и ету порву!
И выворачивала у него из карманов на стол, что было там, лезла под китель. На них уже смотрели от других столиков, не встревал никто. По пьяному делу всякое бывает, пропил небось деньги, а она теперь ищет по карманам. Расстегнутый — вся душа наружу, — сидел он, пока его обыскивали при людях.
Я отдал ему фотографию в туалете, куда мы пошли с ним вместе, поглубже засунул ее в бумаги. Потом помог справиться с остальными делами и даже тогда не подумал, что у этой бабы, которую, будь моя воля, избил бы, что ведь у нее тоже есть своя правота. А когда застегивал китель на этом рослом человеке, столкнулся с ним взглядом. Единственный его глаз смотрел неприязненно, отпихивал от себя.
Ни разу не обернувшись, он пошел, распрямив плечи, на полголовы, на голову выше многих. Нам тоже пора было ехать.
Больше я его никогда не встречал. Одни с тех пор выросли, стали взрослыми, другие давно уже успокоились. Но иногда я продлеваю судьбы, мысленно складываю их по-иному, не так, как жизнь сложила. И вижу, нет у меня права судить даже ту бабу. Когда-то и она, девочкой, клонила голову к надежному материнскому плечу, а всей ее жизни я не знаю. Но чем дольше я живу на свете, тем непостижимей для меня глубина простых слов: не судите да не судимы будете.
В нашем шестом классе «Б» был рыхлый, чем-то тяжело больной мальчик Бабичев. В этом возрасте не сочувствуют больным и слабым, образец для подражания — смелые, идеал — сильные. Когда мы гоняли мяч по полю, Бабичев стоял за воротами, издали дрыгал ногой по воздуху и тоже кричал «мазила!». Если случалось вратарю пропустить мяч, Бабичева гнали от штанги, словно это он приносит несчастья. И уже была в классе девочка, которая ему нравилась, она стыдилась его, избегала, чтобы над ней не смеялись тоже. И вдруг стало известно: Бабичев умер, мы все поедем его хоронить.
То, что умер именно Бабичев, никого не удивило: он и так постоянно отсутствовал.
И даже фактом своей смерти как бы утверждал наше бессмертие, потому что он был не такой, как мы, он был больной и постоянно болел, а мы здоровые.
На следующий день во двор школы въехало два грузовика с красными и черными полотнищами по бортам и скамейками поперек кузовов. Первым погрузился духовой оркестр. У нас в школе оркестр поголовно состоял из двоечников и второгодников.
Обычно задолго до праздников их освобождали от занятий, и они, гордые своей исключительностью, сидели под лестницей и дули в трубы. И теперь, едва разместившись в грузовике, начали разноголосо и не в лад дуть в трубы и вытряхивать из мундштуков слюну. А девчонки сидели на скамейках в обнимку с букетами цветов.
Почему-то мы долго не выезжали со двора, из всех классов из окон смотрели на нас.
Все учились, только мы не учились: у нас умер мальчик, мы едем его хоронить.
Наконец выехали. И, когда мы мчались на грузовиках по городу, нам хотелось громко петь пионерские песни, но петь было нельзя, потому что по бортам машин протянуты траурные полотнища и прохожие оборачивались, а на остановках сочувственно смотрели на нас из окон трамваев. Мы сидели торжественные и грустные.