Среди присутствующих был китаец. Он заговорил — дотоле остальные регулярно косились на него, а когда он открыл рот, вообще уставились, словно ожидая услышать китайскую речь. Но он заговорил по-английски.
— Для нас это тяжелый удар, — сказал он.
Все подхватили: «Да, сильно это по нам ударило»… «Что же дальше?». Я же отмалчивался, уже чувствуя себя вражеским агентом. Я разделял мнение, высказанное аргентинским писателем Хорхе Луисом Борхесом: «Фолклендская война — все равно, что ссора двух лысых из-за расчески».
Один житель Гастингса сказал мне: «Почему я сюда переехал? Легко догадаться. Город входит в тройку самых дешевых в Англии». Он перечислил мне все три, но я так хотел побольше узнать о Гастингсе, что позабыл записать названия остальных. Звали моего собеседника Джон Бретби, он был живописец. Это Бретби написал картины для фильма «Из первых рук» по одноименному роману Джойса Кэри. Мало того, его собственная биография несколько перекликается с историей героя книги и фльма — художника Галли Джимсона.
Моя беседа с Бретби происходила в комнате, полной картин. На некоторых краска еще не просохла.
— В Лондоне или где бы то ни было такой большой дом мне был бы не по карману, — рассуждал Бретби. — Если бы я не выбрал Гастингс, ютился бы сейчас в какой-нибудь конуре.
Дом Бретби назывался «Купол и Башня Ветров»; название ему очень подходило. Высокое обветшавшее здание скрипело под порывами ветра; куда ни глянь, повсюду полотна, прислоненные к стенам рядами. Бретби был невысок и плотно сложен; по его лицу казалось, что он постоянно вслушивается в какие-то неясные звуки — гримаса, изобличающая рассеянность. Он сказал, что картины пишет быстро. Время от времени Бретби пускался в воспоминания о своем легендарном бурном прошлом — настолько бурном, что он еле жив остался. Он принадлежал к так называемой «школе кухонной раковины» и питал слабость к великосветским гостиным[4]. Теперь Бретби остепенился. «Я полагаю, что западное общество обречено», — заявил он мне, созерцая из окна своего «Купола и башни» крыши и морские дали Гастингса — прелестную, надо сказать, панораму.
— Наше общество перерождается, — сказал Бретби, — раньше в его основу были заложены понятия свободы и индивидуальности, а теперь все идет к тому, что индивидуальность исчезнет, растворится в коллективистском режиме.
Я сказал, что, по-моему, впереди — не коллективистский режим, а скорее джунгли, где большинство будет еле сводить концы с концами, а богачи заживут по-княжески — лучше всех богачей прошлого, вот только в условиях постоянной угрозы со стороны голодных, хищных бедняков. К услугам богатых будет вся наука и техника, но ее ресурсы бросят исключительно на защиту их жизни и благоденствия. Бедняки же станут мыкаться, как собаки, превратятся в жалких, озлобленных существ, и богачи, верно, станут охотиться на них для забавы.
Выслушав мою теорию, Бретби и бровью не повел. Пока мы беседовали, он писал мой портрет (Никакой коммерции, — сказал он по поводу этой работы. — Моя задача — оставить этот портрет потомкам, пусть посмотрят на него, когда наше общество станет совсем иным»). Он не стал опровергать мою версию будущего — просто почесал в затылке и снова взялся проклинать полицейское государство, где все будут ходить в мешковатых синих робах и называть друг друга «товарищ» — этакий оруэлловский кошмар, скорее предостережение, чем обоснованное пророчество. Между тем, 1984-й год близился, а Дж. Бретби жил себе в своей прелестной развалюхе в Гастингсе, этом раю для всех рачительных хозяек на южном побережье Англии, и творил в свое удовольствие…
Мне показалось, что за страхом будущего у Бретби кроется ненависть к современной эпохе, хотя во всем остальном он был человек жизнелюбивый, обуреваемый кучей планов («Угадайте, эта длинная — что? Все паломники, которые ехали в Кентербери. Чосер, знаете?»). Он сказал, что путешествовать не любитель, но вот жена обожает странствовать; ее почему-то всегда тянет в Новый Орлеан. Жена — ее звали Пэм, она носила красные кожаные брюки отлично заботилась о муже. Мне она сделала сандвич с ветчиной. Бретби сказал, что познакомился с ней через колонку Одинокие сердца» — ну знаете, объявления типа «Холостяк, 54, плотн., но не тучн. сложения, профессиональный художник, южн. побережье, желает познакомиться….». Так они встретились, полюбились друг другу и поженились.
В Хоуве, как и во многих других поселках на побережье Англии, имелись «шале». Не верьте этому термину, напоминающему о швейцарских коттеджах. В действительности то были хибарки. Впрочем, само слово «chalet» тут выговаривали так, что форма вполне отвечала содержанию: «шалли» (shally), помесь «shanty» — «лачуга» и «alley» — «проулок». На «впервой линии» их были сотни — длиннейшая шеренга. Я предположил, что они восходят к викторианским купальным фургонам[5]. Англичане стеснялись наготы. Кстати, если на то пошло, в викторианские времена купание считалось диаметральной противоположностью спорта — одним из видов водолечения, чем-то средним между ирригацией кишечника и святым крещением. Купальные фургоны — эти будки на двух колесах[6] — позднее были превращены в стационарные кабинки для переодевания, затем расставлены рядами вдоль берега, и, наконец, сделались «шалли» — домами в миниатюре.
В Хоуве шалли были величиной со стандартный сарай для садового инвентаря. Заглядывая внутрь, я невольно ожидал увидеть ржавые газонокосилки, грабли и лейки. В некоторых стояли велосипеды, но, как правило, эти однокомнатные хибарки были обставлены наподобие кукольных домиков или игрушечных бунгало. Становилось ясно, без каких вещей англичане не мыслят себе комфортного дня на пляже. Домики были покрашены, на стенах висели эстампы в рамках (котята, лошади, яхты), в банках от варенья стояли пластмассовые розы. В шалли непременно имелись складные кресла, а также полка с электрической плиткой, помятым чайником и несколькими фарфоровыми чашками. Здесь было все, чтобы почаевничать и подремать: раскладушки, надувные подушки, одеяла; иногда попадались рыболовные снасти, в редких случаях — игрушки. Чаще всего взгляд натыкался на недоеденный фруктовый кекс, зонтик или роман Агаты Кристи; и почти в каждом шалли сидели старичок и старушка, румяные от ветра.
Все шалли были пронумерованы; иногда номера были очень длинные, свидетельствовавшие о многочисленности этих домиков. Но опознавательным знаком служил не номер, а имя собственное, поскольку у каждого шалли было свое название — например, «Панорама», «Волна», «Солнечный день», «Еще минуточку!» — написанное на двери или выгравированное на специальной табличке. Двери у шалли были двустворчатые. Некоторые постройки больше напоминали стойла для лошадей, чем коттеджи. На окнах висели занавески. Имелись специальные ширмы, защищающие от ветра. Во многих домиках работали транзисторы. Однако, хозяева шалли были людьми старой закалки — как-никак, прямые наследники викторианской ментальности, породившей купальные фургоны — и свою радиотехнику называли «детекторами», а то и «репродукторами на паровой тяге».
Шалли нанимали на год или несколько лет, а то и покупали навсегда, как и купальные фургоны когда-то. Но в любом случае эти домики были полностью обжиты. На полках стояли маленькие фотографии детей и внуков в рамках. Когда шел дождь, обитатели сидели внутри, стараясь занимать поменьше места, но то и дело сталкиваясь локтями; один читал, другой или другая вязал/а или дремала. В хорошую погоду обитатели занимались тем же самым снаружи, не отдаляясь от двери больше чем на фут. Ни в одном шалли я не видел банки с пивом или бутылки виски. Хозяева шалли пережили войну. С деньгами у них было туго, зато времени — хоть отбавляй. Они читали газеты; в тот день в Хоуве казалось, что все тут готовятся к экзамену по Фолклендской кампании. Ну вот, войной заинтересовалась массовая аудитория.
Шалли стояли почти вплотную один к другому, но, как это ни парадоксально, каждый из этих домиков был крепостью частной жизни. В Англии пространственная близость воздвигает незримые барьеры. Каждый шалли словно бы занимал собственный параллельный мир — никто в нем не обращал ни малейшего внимания на происходящее по соседству. «Панорама» чаевничала, меж тем как «Волна» не отрывалась от «Дейли экспресс»; «Солнечный» устроил себе сиесту, а пара из «Еще минуточку!» угрюмо читала письма. Все разговоры велись шепотом. Шалли не были общиной. Каждый из них представлял собой изолированный хутор — никаких тебе пересудов между соседями. В каждом царила чисто английская атмосфера безмятежной суеты. По существующим правилам, ночевать в шалли не дозволялось, и потому эти постройки служили дневными убежищами; ими пользовались с углубленной сосредоточенностью и замкнутостью в своем мирке, которые англичане привносят во все свои владения: никто никому не мешал, никто не посягал на территорию чужого шалли, никто ни с кем не делился. Если вы хотите узнать, как живут англичане, то очень расширите свой кругозор, пройдя пешком несколько миль вдоль ряда шалли; если среднестатистический английский дом закрыт для чужаков (да и для друзей тоже: ничего личного, просто в гости звать не принято), шалли полностью открыт взгляду пришлого человека, точно кукольные домики о трех стенах, с которыми я его уже сравнивал. Заглянуть внутрь было легко — и потому никто не заглядывал.