Я и сейчас могу бегло повторить вслух текст расписки. Бабка никогда не рассказывала мне, каким образом матери удалось ее раздобыть. Когда я спросил ее, откуда ей известно, что речь идет об ее дедушке, она ответила, что история негров — это история, полная белых пятен; что это подлинная расписка, что речь в ней идет о ее настоящем дедушке, негре лукуми среднего возраста, гордом и преданном свободе, которую он потерял и о которой страстно мечтал всю оставшуюся жизнь. Еще целых двадцать девять лет, до тех пор пока, наконец, не решился покончить с ней навсегда.
Моя прабабка по материнской линии помнила еще те времена, когда сафра называлась урожаем сахара, и это время противопоставлялось так называемому мертвому сезону. Я помню ее высокой и статной, с взглядом не просто любознательным, а испытующим. Этот взгляд, обычно очень жесткий, насколько я помню, смягчался, когда она утверждала, что помнит время сбора сахарного тростника, когда работу прекращали только по воскресеньям или в силу чрезвычайных обстоятельств. Ее взор смягчался и в то же время наполнялся печалью. Конечно, перерывы в работе делали, но это было то, что теперь мы назвали бы техническими остановками, используемыми для чистки оборудования и инструментов; одновременно они позволяли избежать процесса ускоренной ферментации, приводящего к серьезным потерям сахарозы.
Моя прабабка тогда была совсем еще девочкой, но хорошо запомнила, что этот технический перерыв назывался остановкой для очистки от кислоты и случался он раз не в семь, а в десять или пятнадцать дней, но при этом всегда назывался Днем Господа.
Раз в пятнадцать дней было воскресенье, вспоминала она. И когда она вспоминала это, ее взгляд становился особенно нежным. Тогда женщины могли повидать своих детей, постирать одежду, заняться тысячью и одним домашним делом, а мужчины в это время мыли мельницы и поддоны, скоблили тазы и котлы, перетаскивали жмых и раскладывали для сушки зеленый тростник.
Во время революционных сафр, в которых я, будучи совсем юным, не раз принимал участие, я всегда вспоминал рассказы моей прабабки и советы моей бабки, сравнивая их с приказами и распоряжениями совершенно неопытных товарищей, белых и непомерно самодовольных городских жителей, чьи головы были словно забиты автомобильными пробками; они верили в чистоту своих помыслов и идеологический пыл больше, чем в исконную мудрость негров, бывших рабов, носителей древней, забытой ныне культуры. Какое невежество, какое пренебрежение к труду и разуму! Именно в такой атмосфере проходила Сафра десяти миллионов. И другие. На них никто уже не использовал ни гуатаки, огромные мотыги, служившие для очистки тростника, ни мачете, которые никогда не ломались — их специально делали очень крепкими и прочными, дабы они могли вынести грубое обращение сильных и неукротимых в работе рабов.
Это правда, что из-за своей тяжести они усложняли и замедляли труд рабов. Это правда. Но верно также и то, что моя бабка успела показать мне, в те времена совсем ребенку, все эти орудия труда и научила твердо держать их в руках.
И еще моя бабка научила меня словам, которых сейчас почти никто не помнит. Словам и языку звуков и знаков, которые теперь, пожалуй, многим покажутся странными. Именно поэтому я знаю, что два удара хлыстом в воздухе означали прекращение работы и построение в шеренгу. Именно поэтому мне известно, что на конвейер, по которому двигался тростник, обязательно устанавливалось особое приспособление под названием «галисиец», благодаря которому стебли тростника выравнивались и равномерно распределялись по ленте, прежде чем попасть в давильню, где из них выжимался сок. А называлось оно так потому, что в старые времена эту работу выполнял батрак, и если он был белым, то непременно галисийцем, носителем другой составляющей моей крови. Поэтому я знаю, что веду свое происхождение от кнута и тростника, от специального устройства на ленте и одиночества.
Интересно, применяли ли к моим белым предкам, к кому-нибудь из галисийцев, коих, как известно, немало было на сахарных плантациях, применяли ли к кому-то из них язык кнута, слышали ли они его свист, острый, как кинжал? Мне наверняка известно, что по отношению к моим предкам лукуми его применяли. Об этом помнит моя черная кожа. Это известно моему духу, который укрощали, как диких зверей в цирке. Два удара хлыстом, и лев прыгает сквозь огненное кольцо; три — и он раскрывает пасть; еще два удара — пауза; последний удар разрезает воздух — и лев грозно рычит, а почтенная публика содрогается от страха. Но это уже заключительная часть истории.
Удары хлыста и колокола. Это мои истоки. К Аве Мария, к вечерне и на воскресную проповедь в колокол звонили девять раз. Одиночный удар или короткий перезвон означали сбор для работы в поле; один удар в вечернее время — призыв к тишине. В другие часы с помощью двух ударов вызывали скотника; трех — управляющего; долгий испуганный бой в набат означал пожар или восстание, иными словами — разрушение и смерть.
На всех сахарных фабриках существовал главный колокол, а также какое-то количество небольших колоколов различных размеров и тональностей, составлявших странный, необычный и разнокалиберный карильон, благодаря которому осуществлялось управление и координация работы всех фабричных секторов; его звуки распространялись с различных точек по всей поверхности. Рабочие часы сельскохозяйственного и фабричного секторов не совпадали и требовали иной координации и иной музыки.
Колокольчики были на давильне, в котельной, в цехе очистки, где работа продолжалась двадцать четыре часа в сутки. Когда вследствие недостаточного триумфа катехизиса на сахарных заводах перестали воздвигать часовни, главный колокол начали вешать на деревянный столб, и так он превратился в отличительный признак батея[2]. Но некоторые владельцы сахарных заводов и ферм возводили колокольни, которые подчас были выше соборных. Они возвещали о силе власти сахарных магнатов, об их всеобъемлющем присутствии. Все это мне поведала моя бабка лукуми. И еще она рассказывала мне о своей бабке, которая была словно сделана из стали и работала без продыху, потому что была рабыней.
О, моя прабабка лукуми! Именно она передала моей бабке слова, которые той суждено было передать мне; эти слова продолжают жить на галисийской земле, возможно, чтобы лишний раз продемонстрировать мне, что все мы перемещаемся по кругу и что круг этот — священный, особенно, если его пронизывает свет, который по какой-то странной причине выходит из него преломленным. Спектральные лучи этого света берут свое начало из одной точки, а затем расходятся в разные стороны, пока не исчезают, поглощенные той же светящейся прозрачностью, из какой возникли.
Вы можете себе представить, что приезжаете в край своих белых предков из края предков черных и неожиданно сталкиваетесь с употреблением тех же древних слов? Здесь, как когда-то там, «отдубаситься» означает совокупиться. «Содомить» — мастурбировать. А «молот» используется для обозначения пениса. Все это чисто «тростниковые» термины, родившиеся на сахарных плантациях в устах негров и перенесенные сюда галисийцами. Может быть, этот мир не так уж разнообразен?
Жить — значит учить и отвергать слова, забывать одни, вновь обретать другие, ненавидеть некоторые из них и уметь любить все, коими мы владеем. Жить — значит владеть словами и применять их, знать, что у них есть душа, но они лишены цвета. Слова не черны и не белы, они только крылаты, и с их помощью созидается дух. Подчас они начинают дрожать, и тогда содрогаемся и мы. Я знаю, что создан из слов, и не желаю знать, вкусил ли я их из черных или из белых уст.
2
Однажды моя бабка лукуми преподнесла мне хороший урок. Я играл в бейсбол на пустыре неподалеку от нашего дома и неожиданно нанес по мячу великолепный, изумительный удар. Мне до сих пор непонятно, как и почему этот удар по мячу оказался таким потрясающим. Знаю только, что мне это удалось под воздействием какой-то удивительной, загадочной силы, благодаря которой мяч улетел очень далеко, и, помнится, я с гордостью осознал свое могущество; и мне захотелось приписать свой подвиг не случаю или везению, а древней крови лукуми. Так я и сделал. Я похвалился своей силой перед товарищами по игре и отправился домой с намерением похвастаться и там.
Не успел я войти, как моя бабка тут же поняла, что кроется за моей самодовольной улыбкой и высокомерным видом, и интуитивно ощутила ту особую ауру, которая меня окутывала.
— Мужской доблести не существует, если рядом с вами нет нас, женщин. — сказала она мне вместо приветствия, хотя я еще и рта не раскрыл.
Я так и окаменел. Да, я вел себя перед своими товарищами как фанфарон, но я не ходил гоголем перед девочками, ведь там их попросту не было; а бабка находилась далеко, и никто не мог ей рассказать, каким образом я демонстрировал свое мужское достоинство. Это было какое-то интуитивное прозрение. А, может быть, она догадалась о том, что произошло, по моему лицу. Но как ей это удалось?