Отобедали, встали из-за стола, благодарственную молитву отпели и стали Владыке хором петь стишок.
Матушка Игуменья составила стишок и на ноты положили:
Ликуй, пустынная обитель,
Радость Бог тебе явил —
Наш Владыка и Святитель
Тебя сегодня посетил.
Владыка, Ты в годину страха
Для всей мятущейся земли
Носись душой превыше праха
И ликом ангельским внемли.
С Крестом в руках, как светлый гений,
Любовью к ближнему согрет,
Ты в мир страстей и прегрешений
Христовой веры вносишь свет.
Прими же, Пастырь вдохновенный,
Простой наш искренний привет,
И стих простой, самосложенный
Пустынный хор Тебе поет.
А он стоит, и слезы у него так и капают… Ладно-хорошо… А на Воздвиженье приехали ко мне родные первый раз. Сестра да тетка. Привезли мне кое-что из одеянья да из обувки. Так и живу я у матушки Августы. Я у нее три года жила. Она меня любила. Если расстроится, не ругается — только скажет, бывало: «Ты, дорогая моя, ангел мой, как казанок, в самом деле». Лет ей было семьдесят с лишком. Она была у нас самая первоначальная монахиня, прямо в лес пришла. Первая Игуменья была Августина, по-мирскому Анна Она была за священником замужем, полгода жила, он и умер. И был тогда старец Варнава, он ей благословил пешком сходить в Иерусалим, два года она ходила, потом опять к нему пришла. Он ее благословил: «Иди в это место и не оглядывайся». А тут всего-то была одна келейка да часовня… И пришло с нею шесть человек — матушка Августа моя, шестнадцати лет, матушка Таисия, регент наш, — зиму и лето босиком ходила и в бане не бывала — так жила. И еще четверо. Стали к ним приходить и другие сестры, стало двенадцать человек. Тут они домик выстроили, тесно в келье стало. Стали жить. И вот кто-то этот домик поджег. Среди ночи. Все у них сгорело. И они снова стали строить. И умерла матушка Игуменья Августа ста трех годов. Монастырь уж большой стал — землю им барин Лытиков пожертвовал. Два священника у нас было да диакон. Потом уж один стал: иеромонах отец Антонин помер потом, один остался — отец Петр. Его потом выслали и там, в ссылке, заморозили на Межвежьей горе. Его и отца Димитрия Воскресенского.
В прорубь их опускали. Опустят, поморозят — лед схватится на них, потом опять опускают…
Это уже в тридцать седьмом году, в резоляцию, когда нас всех поголовно забирали. А лес вокруг был дремучий. До самого Архангельска полоса, и уже двенадцати верст ни в каком месте эта полоса не была. Медведей много было. Я, помню, коров пасла в скиту от Егория до Покрова. Коровы пройдут, телята сзади — а в середке-то медведи ходят. Сорок лет монастырь существовал, и ни одной не повалили они у нас. А как нас разогнали, да «скуйскую» артель сделали, так начали валять коров — я те дам… Семнадцать штук повалили медведи. Два пастуха пошли, да и с ружьями. А у нас, мы пасли — только дудка… А сестры на меня поначалу роптали.
Зачем меня, такую, только пришла из миру — а уж в рясу одели и на клирос хотят поставить? А там все на работу идут — поют, а я к ним и приставала. А у меня пение было не хуже ихнего, я уж ноты знала… «Вот, — говорят, — хотят на клирос поставить, а надо бы на скотном года три. Кажная живет па скотном. Пришла какая-то из миру, соплятая девка деревенская…» Которая чего скажет. Ведь им обидно. И я сознаю, что обидно. А работы у нас очень много было.
Не было времени, чтобы не работать. Осенью да зимой — лес. Один собор отопить в день — воз дров. Да три корпуса, их надо отопить. Да государству — лесозаготовка. Летом — сенокос, поля. Сено возить надо. Скотный двор — сорок дойных коров в монастыре, восемнадцать дойных в скиту.
Каждый год гектар вырубим леса, выкорчуем пенья, каждый год. Большое хозяйство.
Десять лошадей езжалых да две обучать… А я на лошади наездник, не хуже цыгана буду. Я до чего любила лошадей. Был у меня жеребенок Соколик, вороной битюг. Он никому не дастся, только я да мать Клавдия — конюх. А так никому не дастся. Большой шаг у него был, широкий. А в хлев к нему никто, кроме меня и матушки Клавдии, зайти не мог. Я помню, уж и монастырь разогнали, я на приходе служила и шла к ним на всенощную под Севастианов день.
Там еще семнадцать старух жило, и в трапезной служба была. Отец Сергей, диакон наш, служил, его уж в священники посвятили. И вот иду, а эти артельные муку с мельницы везут. Я как увидела: «Соколик!» Он и остановился. Он стоит, и я стою… Они его и стронуть не могут.
Ну, пошел кое-как. А потом мне сказали, что пристрелили его, не давался он им. Ох, я и ревела… Нет, без дела мы в монастыре не сидели. Летом в воскресенье после обедни — в лес по ягоды. Я больше всех наберу, я сроду лесовая бабушка… По вечерам четки мы делали — матушка Игуменья, я, Вера, Ефросинья. Девять бусинок, десятая пронизка. У меня четки красные были, голубые, хорошие. А когда Владыка обряжал, дал шелковые, черные, большие, я тоже их берегла И вот на Николу на зимнего меня на клирос поставили. А Тятя с Мамой потом ко мне в монастырь ездили. Не один раз ездили. А последний раз Тятя Постом приезжал. Он уже был «оверхушенный» — это значит, на раскулачивание его… И всю-то зиму он лес возил на своей лошади с заготовок.
Всю зиму у них отработал. И привез мне такой вот лоскуток ситцу на платок да соли двадцать фунтов. «Вот, — говорит, — Санька, за всю зиму у них заработал и все тебе привез. Соли только маленько дома отсыпал. А это все тебе привез». А я дура была, на соль эту четки янтарные выменяла у матушки Анны Панкратьевой. Уж больно мне хотелось янтарные. У всех белые — а у меня янтарные… А Тятя говорит: «Ну, бери, Санька. Может, соли еще, даст Бог, достанем». Я год на клиросе простояла, уж через год стала трио петь. Голос у меня был ужасный — дискант. Бывало «разбойника» запою, так у меня лампадочки и заговорят. А потом стали меня учить на регента.
Сама матушка Игуменья Леонида, она с трех лет в монастыре, хороший регент была.
Было ей лет под семьдесят. А сама все делала. Вот уж и дрова для своей кельи заготовляла Ольховые… В соборе-то у нас осиновыми топили — в день воз дров для собора. А она ольховые любила.
Пойдет сама в лес… Пила у нее маленькая с одной ручкой. Ножовка, Повалит деревья, испилит все и сложит — только вывози. Наготовит на свою келью в зиму десять возов. Както идет из лесу с пилою, а я ей навстречу. «Благословите, матушка… Поди, дерева три повалили?» Смеюсь.
А она: «Что уж, как говорится… Я двадцать три свалю!» Бывало, позовет меня к себе вечером.
Сидим с ней. Поем. Она ой петь любила. А голос какой у нее был… В монастыре она была с трех годов. Сирота она была, ее и отдали. Только уж конечно не в наш. В Покровский какой-то монастырь, уж не знаю, где он и был… Чаю она не пила, только кофий. Была у нее кружка фарфоровая, аккурат на три стакана. Выпьет ее, скажет: «Вот я кадушечку-то эту опорожнила, как говорится». Это у нее как пословица была — «как говорится». Она меня любила: «Шурка маленькая все сделает». Я в монастыре все «Шурка была маленькая». Мне не любо было, как меня Александрой Николаевной стали звать, я все думала, что я Шурка маленькая…
Paз корчуем мы пни да поем «Дубинушку», а матушка Игуменья мимо идет. Как услыхала, кричит: «Шурка!» Я молчу, притаилась. Опять: «Шурка! Ах, ты скачок. ямкой! Вот погоди, в праздник на поклоны станешь»… У меня все сходило. Раз зимой ельник рубили, уж темно, а мы все работаем.
Матушка Эсфирь — она тоже была трудолюбивая — все работает и работает. А уж темно. Я еще в лаптях была, валенки мне не привезли. А я как запою:
Поглядели бы родные,
Чего Шурка делает:
В лапотищах по снежищу
С ельничищем бегает!
А матушка Эсфирь: «Господи Исусе! Пойдем все скорей домой. А то она у нас запляшет!» А тут у нас такое дело получилось. С Мать Иришей… У нее уж постриг был, она была рясофорная. И певчая превосходная, и иконописица. Она с трех лет в монастыре.
Она не видывала, как пляшут, и как песни поют не слыхивала. Было ей уж лет под пятьдесят. А вот тут какое с ней получилось дело. В аккурат на Мариино стояние… Поем канон. Слышим, кто-то во всю головушку орет на клиросе. Матушка Игуменья думали — Ксения. И врозь орет.
«Как говорится, Ксения, что ли?» — говорят Матушка. «Да нет, — говорим, — Ксения — вот она». — «Да кто же это?» Глядим, а это Мать Ириша — во всю головушку. Домой в келью пришла из церкви — все начала кидать. Деньги у нее тут какие-то были. Все выкинула: «Ничего мне не надо. Потому что я уж теперь не с вами. Я уж на небе». — «Да Мать Ириша…» — «Не Мать Ириша! Я — девица чистая, богоотроковица. Чего на земле делается?» — и смотрит так вниз.
«Господи, Мать Ириша с ума сошла!» — «Я вам сказала, кто я!» Вот и началось. Все выкидала.
«Ничего мне не надо!» И сила-то какая взялась — насилу шесть человек ее к кровати привязали… В окошко тут мы ей ставни вставили — лезет везде, совладать не можем. А сила-то, сила. Нас поставили, меня и мать Анну Власову к ней. За ней ухаживать. Она все меня «Шуреночек, косареночек… дай мне попить водички с помойной ямы». — «Не дам, — говорю. — Вот скажи: Господи, благослови. (А с нее пот-то, пот-то…) Да перекрестись. Вот богоявленская вода, напою сейчас». — «Нет, не скажу!» — «Не скажешь, ну и сиди. Не дам воды». Уж она просит, просит. До тех пор доведем: «Скажи: Господи, благослови, да перекрестись — сейчас попьешь». Как перекрестится, скажет — вся ослабнет. Попьет святой водички… Тут я снимаю с нее рубаху — хоть выжимай, вся мокрая. Надеваем на нее чистую.