Помощник прибыл из столицы утренним девятичасовым автобусом и, проводив взглядом его дыркающий, копченый и плоский зад, направился прямиком в мэрию с куцым чемоданишкой наперевес. Выглядел он более чем экстравагантно: баклажанного цвета душный вельветовый костюм, желтый жилет, шейный платок с канарейками, все это щедро сдобрено дорожной пылью — в общем, скорее беглый антрепренер, нежели подпорка для расхлябанной городской власти. Ростом приезжий был с высокую барную табуретку, и ему пришлось долго курсировать вдоль стеклянных дверей мэрии (где в такую рань, разумеется, никого еще не было), пока Михалыч его не заметил. Мягко-мохеровый, пронзенный спицами золотистой утренней пыли, старик подошел к дверям и, сладко позевывая, прошамкал нетерпеливому посетителю: "Рано, рано". Тот уперся, требуя начальства; Михалыч с улыбкой юродивого продолжал приговаривать свое благостное "рано". Заинтригованные шумом, ко входу подтянулись старушки, торгующие арахисом и тыквенными семечками на площади перед мэрией. Поднялся гвалт. Неизвестно, чем бы это все закончилось, если бы приезжий, пригладив матово-белые, словно резиновые волосы — кучерявый белок, как у треснувшего в кипятке яйца, — не извлек из внутреннего кармана и не ткнул сторожу под нос мятую, сплошь в печатях и штампах бумаженцию. Михалыч встрепенулся и побежал звонить начальству. Старушки тоже притихли — столичная индульгенция стреляла без осечек, — но затаили на заезжего франтишку обиду. "Чует мое сердце, столичный малявка этот не к добру", — качала головой политически подкованная баба Галя.
И действительно: уже одна фамилия помощника — Добренький — ничего доброго не предвещала. У него были теплые, крохотные ручки, в которых не умещалось даже средних размеров яблоко. Его выпуклые глаза объевшейся лягушки смотрели на мир с волоокой снисходительностью; тонкий нос лоснился и линял круглый год, а тонкая, словно заштопанная складка губ кривилась властно и брезгливо. Меня больше всего раздражала именно эта его гримаса сноба, поджатый пунктир губ. Дюк же с Карасиком ненавидели его жидкие, подозрительно русые волосы — он взял моду прятать их под похожую на тирольку шапочку, по версии Карасика — чтобы скрыть новорожденную седину. Вообще, при взгляде на этого человека казалось, что каждый предмет его гардероба неслучаен, скрадывает и скрывает закрепленную за ним червоточинку. Тиролька выполняла функцию фокуса, к которому прибегают прижимистые производители кукол, высаживая своим подопечным волосы только по самой кромке и стягивая их, чтобы прикрыть лысину, в густой с виду хвост.
Поначалу над Добреньким посмеивались, не принимая его всерьез, -
и совершенно напрасно. Он освоился быстро, искрометно. Это яйцо в мешочек, этот лоснящийся маломерок осадил мэрию и в один прыжок, нахрапом, взял ее со всеми башнями и подъемными мостами. Его ручки, не вмещавшие даже яблока, прекрасно сомкнулись на шее приморского городка. Илюша теперь нигде без помощника не показывался. Они были как братья Люмьер на знаменитой фотографии — Огюст слева, Луи справа. Попугаями-неразлучниками кружа над городом, они строили козни и творили бесчинства, вдохновителем которых был, разумеется, малорослый фигляр. Их называли мэр-премьер, но это прозвище-раскладушку, обманчиво двойное, можно было с полным правом отнести к одному только Добренькому: кукольный театр мэрии, где марионетки носили хоть и кукольные, но все же имена, выродился в театр безропотных и безымянных теней.
Именно в этот паноптикум и направилась тетка Шура. День был не приемный, но нужно знать тетку Шуру, которая все в своей жизни двери открывала не иначе, как мастерским ударом крепкой, как капустная кочерыжка, ноги, — преграды только щекотали ее самолюбие. Выслушав сначала сердобольного Михалыча, а затем и стайку анемичных, дряблых чинуш, она с невозмутимым видом проследовала мимо них по пыльной ковровой дорожке на второй этаж. Отфутболив массивную, в стиле местечкового ампира дверь, она — руки в боки — гордо застыла на вощеном паркете.
Мэр-премьер как раз кушали утренний кофий с молоком. За сюзеренским широким столом, нога на ногу, восседал Добренький: в халатном утреннем неглиже, без тирольки, в бархатно-серых складках небритости, распаренный и запотевший от выпитого кофе. Он прихлебывал, шмыгая носом, блаженно жмурился, играл бровями и ямочками щек, всем своим маслянистым видом напоминая бодрый, только что смазанный механизм. Ветер нежно теребил его жидкий, беззащитный хохолок; на белой тюленеподобной груди стеснительно поблескивал крестик. Тыквенного цвета халат (малявка, при всей кровожадности, был любитель овощей) ярко выделялся на фоне кремовой потертой кожи мэрского трона. На подбородке у Добренького была хлебная крошка, нос лоснился пуще обыкновенного, на переносице пламенел разгоряченный прыщ. Меленькие зачаточные зубки, похожие на плотно пригнанные друг к другу рисовые зернышки, смутно белели. Да и вообще, было в нем что-то молочно-рисовое, вязкое, сладенькое с изюмом. Перед — а пожалуй, что и под — столом, на очаровательном пуфике примостился Илюша в зеленом спортивном костюмчике, очень похожем на те, что надевают зимой на чувствительных к стуже домашних питомцев. Подобрав под себя ноги в шлепанцах и полосатых красно-зеленых носках, смешно раздувая щеки, он потягивал кофе из красной приземистой чашки. Он был из той очень редкой породы людей, что не едят, а "кушают". В сонной благости лилейного майского полудня, который лился в растворенное настежь окно кабинета, фигурки королевичей выглядели трогательно, как миниатюрные конькобежцы какого-нибудь из голландских Хендриков. Парила, подражая чайкам, белая занавеска, и солнечный прямоугольник на полу при каждом ее взмахе слегка сдвигался, высовываясь, словно язык радостного пса. Мэр-премьер глядели на посетительницу со снисходительной кротостью святых: Илюша — окунув в кофе деликатно обкусанную печенюшку, Добренький — промокая пухлыми пальцами усыпанный сахаром стол, на котором ветер лениво хрустел бумажками.
Что было дальше, как и в каких именно выражениях повела разговор тетка Шура, неизвестно — дальнейшая встреча происходила за закрытыми окнами и дверьми, — но только в тот же день, тремя часами позже, к оккупированной хижине явилась делегация с мэр-премьером во главе. Впереди всех бодро бежал Денис Денисович Шарамыга — общественный деятель, по всем фронтам уполномоченный, сплетник, хапуга, стукач и широко известная в городе мэр-премьерская профурсетка. Высокий крепыш с рогатой панамой из газеты на голове, он вовсе не походил на канонический образ гаденького филера; впрочем, жизнь кишит подобного рода несоответствиями: шартрская статуя склоненного над дощечкой Пифагора больше напоминает гнома, починяющего башмаки, нежели философа за размышлениями. Шарамыга первым бросился к двери, но тут же был оттеснен дюжими молодцами в спецодежде, с какими-то защемленными, пельменными рылами. Дверь взломали не без изящества, с воздушным, хрустальным хрустом. Выставив дюжих пельменей на входе, мэр-премьер скрылись в густой темноте — густой настолько, что и эта встреча на Эльбе для нас потеряна. Известно только, что через пару минут смертельно бледные мэр-премьер опрометью выскочили наружу, приказали всем немедленно разойтись и, не оглядываясь, заспешили прочь. Особенно жалко выглядел Добренький, ковыляющий на своих жирненьких лапках, маленький и беспомощный, как тициановский Купидон с колесом Фортуны. И тщетно бежал за ними, придерживая свой газетный кораблик и выкрикивая полные горечи вопросы, Шарамыга. Матч завершился с разгромным счетом в старухину пользу.
Очень скоро городок охладел к незнакомке. Мы — единственные, кому эта захватчица беспризорных хижин была еще интересна. В наблюдениях за ней мы проводили на пляже долгие ленивые часы. Я здесь называю ее старухой, но это не совсем так: это была девочка, очень старая девочка. Она была похожа на огарок свечи: восковое лицо сердечком, маленький и круглый, как застывшая капля воска, подбородок, шея в мягких морщинах, кукольные руки. Свои длинные, не очень густые волосы она всегда носила распущенными, убирая их со лба черной лентой. Седые волнистые пряди струились и льнули к одежде, как застывшие восковые дорожки свечи.
Наше неприкрытое соглядатайство, казалось, ни чуточки ее не смущает. Похоже на то, что и сама она украдкой за нами подглядывала. С нее бы нужно писать картины, с этой старой девочки; к ней бы притащить за шкирку умелого портретиста, чтоб увековечил. А мы? Что мы?.. Я, Дюк, Карасик — смехота! Никто из нас художником не стал, и, думаю, смотрелись мы пренелепо — три глазастых шкета на занесенной песками лохани.
Я сейчас должен говорить за нас троих, как Змей Горыныч, склоняя над листом бумаги то одну, то другую голову. Ну что же, вот они мы — у моря, в позах трех граций с яблоками: Дюк — долговязая, носатая, с жирным чернявым вихром единица, Сирано де Бержерак в кубе; Карасик — загорелый крепыш, мечтательный и простодушный, с выпуклым пупом на детском толстеньком животе; ну, и я — чучело с цыпками на ногах и вечно шмыгающим носом. Мы были клошары, шуты в обносках, лентяи и прогульщики, голодранцы и хамы, карлики духа, голь перекатная, аморальная, асоциальная, малолетняя рвань. Нам с Дюком было по девять, Карасику — семь и три месяца. Он вообще слегка выпадал из наших асоциальных лохмотьев: