В чем причина такой отчужденности? Во времена патриархата, когда в отличие от наших дней существовал авторитет главы дома, в любой семье мужчины вели несколько обособленную жизнь. Но с моим отцом дело обстояло несколько иначе.
Ему не шла военная форма. Не лучше он выглядел и в европейском костюме или японском кимоно. Сутулая спина, фуражка, нелепо нахлобученная на массивную голову, потертый портфель, болтавшийся в руке, никак не вязались с привычным образом профессионального военного. Отец не просто мало походил на офицера – от него буквально веяло какой-то унылой подавленностью. Со школьных лет осталось воспоминание, как при встрече с ним у Меня замирало сердце и перехватывало дыхание.
В самом приподнятом настроении я видел отца в тот день, когда он угощал дома молодых офицеров, своих учеников, но даже тогда что-то было не так, и гости шептали мне, малышу: «Что твой папа говорит, а? О чем это он? Странное дело, наш командир такой добрый, а несет околесицу».
Я взглянул на отца – тот сидел один у стола, подперев рукой щеку. Держа у губ чашечку с сакэ, он бормотал себе под нос: «Идиоты… Болваны…»
Мы с матерью тоже не могли понять, о чем он думает и что говорит. Я смутно ощутил, что в душе отца таится загадочная отрешенность от внешнего мира. Еще я подумал, что не хотел бы себе такой печальной участи. Природа, верно, наделила меня материнской кровью, поэтому я был общительным ребенком. В школьные годы отец часто делал мне замечания за столом:
– Будешь так болтать, в голове ничего не останется.
«Ну и пусть. Все лучше, чем походить на тебя», – шептал я про себя.
После отъезда отца в Китай в нашем доме воцарилась атмосфера беспечности и праздности. В семьях гражданских служащих главу дома в шутку называют почтовым голубем, приносящим в клюве жалованье, а нам с матерью деньги каждый месяц аккуратно доставляли из военного ведомства. Отец для нас воплотился в конверт из грубой оберточной бумаги. Что делал он в Китае в то время? Я помню лишь его лицо на стареньком фото, увековечившем отца, смакующего водку на фоне старинного храма. Никто в Японии не подозревал, что тогда в Нанкине совершались массовые убийства и насилия, а в Тайюане китайских солдат умерщвляли ядовитыми газами. Да и если бы я знал, наверно, все равно думал бы, что отец не имеет к этому никакого отношения. В ящике отцовского стола хранилась пачка фотографий. Несколько десятков кадров запечатлели людей, похожих на китайцев, – выколотые глаза, обнаженные тела покрыты экземой. Я всмотрелся в снимки – они последовательно фиксировали, как маленькие точки вырастают, расползаются по всему телу. Можно было предположить, что фотографии сделаны во время одной из операций, скорее всего где-нибудь в Маньчжурии, еще до начала войны в Китае. Мой отец мог быть причастным к этому делу, однако я почему-то соотносил увиденное только с профессией отца, не задумываясь над тем, что именно эти зверства давали нам с матерью ежедневное пропитание. Ведь передо мной были лишь листы фотобумаги, покоившиеся на дне ящика и распространявшие тошнотворный запах плесени и камфарного дерева.
Перед тем как началась война на Тихом океане, отец вернулся в Японию и пробыл на родине почти год. Его послали служить на север Кюсю, и с ним поехала только мать. Я же остался в Токио из-за школы. У меня не сохранилось почти никаких воспоминаний о том приезде отца.
«Отец пристрастился к крепкой китайской водке. Каждый день, видно, прикладывался. Домой приехал – и тут безобразничает», – сердилась мать. Слова ее громыхали, как пустая бутылка из-под авамори [vi], которую вышвырнули во двор. Честно говоря, уж если кто и безобразничал, так это я. Остался в Токио под предлогом того, чтобы не менять школу, а на самом деле каждый день прогуливал занятия, пропадал у друзей – словом, бездельничал. Почему я так распустился? Наверно, возомнил о себе, оставшись без родительского присмотра. К тому же именно тогда, в двадцать лет, я впервые ощутил, что излишне крепко держусь за материнский подол. Не ведая об английском выражении «сын, любимый только матерью», я чувствовал, что мое существование укладывается в рамки этого определения. Отчаянный протест толкал меня на безрассудные поступки – я старался воспитать в себе «непутевого сына». Я пробовал пить. Сакэ оказалось неприятным на вкус, не поднимало настроения, но я глотал его, чтобы сделаться пьяницей, которых так ненавидела мать. Результаты оказались плачевными. Все мои усилия стать «отпетым» были глупой бравадой избалованного ребенка. Если бы я действительно хотел выйти из роли маменькиного сынка, то должен был стремиться к людям. А я не мог ни отринуть материнскую любовь, ни обрести привязанность к чужим. Бессмысленно растрачивал жизнь, пока не заболел. Я слег, и мать сделалась моей сиделкой. Я вернулся в родительский дом, а отца отправили в действующую армию, куда он и отбыл один, со своим неизменным потертым портфелем.
Жизнь вошла в привычную колею. Но теперь обстановка была куда напряженнее, чем в годы китайских событий, – мы буквально кожей ощущали дыхание войны. Отец мог погибнуть на фронте. Я впал в странное оцепенение. В воздухе витало ожидание неминуемой катастрофы, но дни проходили в обычных заботах. Мать с ног сбивалась, добывая на черном рынке еду и необходимые вещи, а я собрал группу ребят моложе себя и играл с ними в маджонг, устраивал вечеринки в таинственном полумраке светомаскировки. Мои попытки вести самостоятельную жизнь потерпели крах, и теперь я жаждал только покоя и материнской защиты. Меня призвали в армию и отправили за границу, где я заболел. Кочевал по полевым госпиталям и незадолго до капитуляции вернулся на родину, освобожденный от действительной службы.
Дом наш сгорел, и мы с матерью скитались по родным и знакомым. Месяца через два после поражения Японии в войне мы пристроились на даче у родственников, на берегу моря. Полгода, проведенные там, оказались для нас неожиданно спокойными. И сейчас те дни вспоминаются мне как удивительно безмятежные. Радостное настроение не оставляло нас, наверно, потому, что кончилась война и наступил мир. Мы были счастливы, несмотря на почти нищенское существование и послевоенную неразбериху, царившую в стране, непривычную после жестокого порядка военных лет. Вдобавок ко всему болезнь моя обострилась, и я чувствовал себя настолько плохо, что почти не двигался. Трудно объяснить, почему после окончания войны я прожил несколько месяцев радости и счастья. С беспокойством думал я о том, что когда-нибудь наступит конец этим удивительно светлым дням.
Один эпизод омрачил мое настроение. Однажды в газете я наткнулся на фотографии, запечатлевшие исполнение приговора японским военным преступникам за зверства в Китае. Снимки были сделаны за считанные секунды до расстрела – на глазах белые повязки, руки заломлены, на спины повешены деревянные таблички со скупым перечислением преступлений, напоминающие буддийские поминальные дощечки. Я тут же вспомнил фотографии из ящика отцовского стола и почувствовал головокружительную слабость. Не от сострадания к преступникам с завязанными глазами, а, пожалуй, потому, что впервые так остро осознал факт краха Японии.
Однажды около полудня я выглянул в прихожую, услышав, как хлопнула дверь. На пороге стоял отец в военной форме, знаки различий были спороты. Кончилась моя привольная жизнь, длившаяся с начала китайских событий.
Почему приезд отца так ошеломил меня? Раз война окончилась, он, естественно, должен был вернуться домой. Нам заранее сообщили об этом из демобилизационного отдела военного ведомства, и мы ждали его. Но наши приготовления ограничились обычным обедом – рисом с зеленым горошком, вместо положенного по праздникам красного риса «сэкихан», и жареной и отварной рыбой. Никаких лакомств раздобыть не удалось. Мать подала припрятанную бутылочку сакэ, но отец отодвинул ее:
– Я больше не пью.
Эти слова привели нас в величайшее изумление.
– Что же, отведаем домашней еды, – добавил он и первым протянул палочки к рису.
В былые времена отец обязательно проворчал бы, что рыбу можно есть только в сыром виде.
– Рис как рис, а вообще приходится теперь готовить из суррогатов, не обессудь, – сказала мать, словно извиняясь за бедный стол.
– Понятное дело, – коротко отозвался отец. – А бутылку лучше обменять на рис или еще какую еду.
Характер его неузнаваемо изменился. В прежнее время отец держался обособленно, с надменностью и безразличием к домашним заботам. Отчужденность, конечно, не пропала, но теперь в нем появился дотошливый интерес к мельчайшим житейским проблемам.
Мое разочарование объяснялось, видимо, тем, что раньше я подсознательно приукрашивал отца. Неожиданную перемену в отце я почувствовал с первого взгляда, потому что она наложила отпечаток на весь его облик. Новые черты с каждым днем проступали отчетливее. Самым поразительным было то, что наш великий молчун теперь даже в трезвом состоянии легко вступал в разговор с любым человеком. Отец обращался к первому встречному – к жене рыбака, хозяйке рыбной лавки, старику спекулянту, к незнакомым служанкам. Разумеется, он и нам надоедал бесконечной болтовней. Словоохотливость обнажала трагедию – чем разговорчивее становился отец, тем больше проступала его отчужденность. Никто не жаждал общаться с ним. Крестьянки, спекулянты – все были занятыми людьми. Они бы еще посудачили о своих торговых делах, доходах, но этот бывший военный, неизвестно откуда взявшийся, докучал им нелепыми вопросами: «А сколько вам лет? Дети есть? Много?»