В той части Алькасара, которая расположена за церковью Святой Марии и опоясана с южной и западной стороны террасами огородов и дорогой, огибающей развалины городской стены, улицы были узкие и мощеные, а площади едва вмещали какой-нибудь родовой дом, украшенный огромной каменной аркой, и два-три тутовых дерева или тополя. Самые старые дома района относятся к XV веку. Они побелены, и только дверная притолока сохранила первозданный желтоватый цвет песчаника, из которого они сложены, — кстати, из того же самого, что и церкви с дворцами. Белизна извести и золотисто-рыжеватый оттенок камня контрастируют в тончайшей гармонии, которая роднит светоносное и утонченное Возрождение с суровой красотой народной архитектуры. Длинные и узкие окна с частыми решетками, похожими на жалюзи, и высокие стены глухих садовых оград вызывают в памяти непроницаемость мусульманского жилища, без каких бы то ни было изменений унаследованную монастырями. Есть дома с окнами-щелями, смахивающими на бойницы, в которых мы прятались в детстве, и огромными кольцами у входа— эти железные кольца были такими тяжелыми, что нам было не под силу их поднять; говорили, что в прежние времена к ним привязывали лошадей. В таких домах жила знать, эти люди управляли городом и во время своих феодальных восстаний против королевской власти укрывались за стенами
Алькасара. Под прикрытием стен крепости располагался и Еврейский квартал: знать нуждалась в деньгах евреев, их административных способностях, талантах ремесленников — так что в ее интересах было предоставить им защиту во время периодических вспышек гнева благочестивой и невежественной толпы, подстрекаемой проповедниками-фанатиками и взятой за живое все теми же вымыслами об осквернении жертвы и кровавых ритуалах, якобы справляемых евреями с целью опорочить веру Христову. Они-де похищали священные хлебы, оплевывали и топтали их, втыкали в них гвозди, сплющивали щипцами, чтобы воспроизвести на них истязания, которым была подвергнута плоть Иисуса Христа. Выкрадывали христианских детей и обезглавливали их в подземельях синагог, пили их кровь или же пачкали ею белую муку священных хлебов.
Кто-то рассказал мне о еврейском доме, и я кружил по району Алькасара, пока не набрел на него. Он укрылся в узком переулке, будто втиснувшись туда, и я помню, что в доме жили: из открытых окон, уставленных цветочными горшками, доносились голоса людей и шум телевизора. Дверь была низкая, и на стене по обе стороны от дверного проема были выбиты две звезды Давида, вписанные в круг, еще не настолько стершиеся от времени, чтобы рисунок нельзя было разглядеть в деталях. Этот небольшой, но прочный дом, судя по всему, принадлежал не какому-то зажиточному семейству, а писцу, мелкому торговцу или учителю в раввинской школе; в годы, которые предшествовали изгнанию евреев, его обитатели пытались наладить нормальную жизнь в постоянных метаниях между страхом и надеждой на то, что приступы христианского фанатизма, угрожающие их жизни, сойдут на нет, как уже бывало не раз, и в этом маленьком городке, к тому же под прикрытием стен Алькасара, не повторится ничего похожего на ужасную резню, устроенную в Кордове несколькими годами раньше, или на ту, которой был отмечен конец предыдущего столетия. Кажется, что дом затаился здесь, в проулке, желая спрятаться, точь-в-точь как человек, который низко опускает голову и, втянув ее в плечи, передвигается, прижимаясь к степе, чтобы остаться незамеченным. А как тут будешь себя вести, зная, что со дня на день тебя могут выставить вон, что достаточно подписи и сургучной печати под документом — и вся твоя жизнь пойдет прахом, ты потеряешь все: свой дом, свое имущество, свой налаженный быт — и будешь вышвырнут на дорогу, выставлен на всеобщий позор, лишен всего, что считал своим, и отправлен в плавание на корабле, который доставит тебя неведомо куда, в ту страну, где ты тоже окажешься изгоем и меченым. А то и вовсе корабль просто-напросто пойдет ко дну в этом внушающем ужас море, которого ты никогда не видел. Две звезды Давида — вот все, что свидетельствует о существовании некогда многочисленной общины, точно так же как окаменелый отпечаток диковинного листа, одного из бесконечного множества ему подобных, хранит память о лесе, сметенном природным катаклизмом тысячи лет назад. Наверно, эти люди никак не могли поверить в то, что их на самом деле приговорят к изгнанию, что им придется в считаные месяцы покинуть край, где они родились и где издавна жили их предки, покинуть улицы города, который они считали своим и в котором вскоре им предстоит столкнуться лицом к лицу с неприкрытой ненавистью. Кто же поверит, что ваш дом, дом, где сложился весь уклад вашей жизни, будет в два счета отнят и что сюда переедут незнакомые люди, которым будет ничего неведомо о тех, кто жил здесь раньше и свято верил в то, что дом принадлежит им. Входная дверь была с ржавыми гвоздями, железным молотком и скромными готическими лепными украшениями в углах притолоки. Вполне вероятно, что ключ, который подходил к огромной замочной скважине, высланные увезли с собой и передавали от отца к сыну, из поколения в поколение изгнанников, вместе с языком и звучными кастильскими именами, романсами и детскими песнями, которые евреи Салоников и Родоса потом захватят с собой в долгий путь по кругам освенцимского ада. Наверно, дом, из которого навсегда уехала семья Баруха Спинозы или Примо Леви, был похож на этот. Я бродил по мощеным улочкам Еврейского квартала Убеды, представляя себе, какая тишина воцарилась здесь в первые дни после изгнания — такая же, что и в 1941 году на улицах сефардского квартала в Салониках, после того как немцы вывезли его жителей. В нем больше никогда не раздадутся голоса девочек, прыгающих через веревочку и при этом напевающих романсы вроде тех, что мне довелось услышать еще в детстве, — романсы о женщинах, которые переодевались в мужское платье, чтобы сражаться с маврами, или о заколдованных королевах. Приговоренные к изгнанию покидали Алькасар, а с высоты церковных кафедр гремели проповеди францисканцев и доминиканцев, взывающих к неграмотной толпе, и колокола захлебывались победным звоном; все это происходило весной и летом 1492 года — вот еще одна дата, которую мы заучивали в школе, потому что это был, как нам объяснил учитель, момент наивысшей славы в истории Испании: отвоевана Гранада, и открыта Америка, и наша родина, где только-только завершилось объединение земель, стала империей. «С Елизаветой и Фердинандом империи солнце взошло, — пели мы, по-военному отбивая шаг, дабы придать еще большую торжественность гимну, — и это священное знамя сквозь века пронесем». Изгнание евреев представлялось столь же важным деянием католических королей, как победа над маврами в Гранаде, а по мудрости не уступало решению поддержать Колумба; на страницах нашей школьной энциклопедии нечестивцы были изображены с крючковатыми носами и заостренными книзу ушами, им, нечестивцам, приписывалась такая же черная зависть, как и всем прочим заклятым врагам Испании, хотя единственное, что нам было известно о последних, так это их имена, вселяющие ужас, — имена масонов и коммунистов. Когда мальчишками мы дрались на улице и один плевал в другого, ему всегда кричали: «Еврей, ты плюнул в Господа». Среди фигур, которые расставлялись в церкви на Страстной неделе, палачи и фарисеи выделялись таким же устрашающим видом, что и евреи на картинках из школьной энциклопедии. В сцене Тайной вечери Иуда с крючковатым носом и остроконечной бородой, позеленевший от предательства и алчности и украдкой бросающий взгляды на кошелек с тридцатью сребрениками, внушал нам, детям, не меньший страх, чем какой-нибудь киношный Дракула.
Через много лет и несколько жизней спустя, я познакомился в римском отеле «Эксельсиор» с писателем Эмиле Романом, румыном и сефардом; он не только бегло говорил по-итальянски и по-французски, но изъяснялся еще и на непривычном и церемонном испанском — языке своего детства; возможно, это был тот самый язык, на котором говорили в 1492 году жители дома в районе Алькасара. «Правда, мы не называли себя сефардами, — сказал он мне, — мы были испанцами». В 1944 году в Бухаресте паспорт, спешно оформленный испанским посольством, спас ему жизнь. Благодаря все тому же паспорту, который послужил ему охранной грамотой при нацистах, несколько лет спустя он бежал от диктатуры коммунистов и уже не вернулся в Румынию даже после смерти Чаушеску. Теперь он писал на французском, жил в Париже и, будучи пенсионером, проводил вечера в обществе старых сефардов, объединившихся в братство под названием «Долгая жизнь». Он был очень высокий, прямой, степенный, с оливкового цвета кожей и огромными — соответственно его росту — руками. В баре отеля «Эксельсиор» какой-то человек в красном галстуке-бабочке и блестящем смокинге наигрывал на электрооргане популярные мелодии. Сидя напротив меня у огромного окна, выходящего на Виа Венето, Эмиле Роман маленькими глоточками отпивал из крохотной чашки кофе «эспрессо» и с жаром говорил о беззакониях, совершенных пять веков назад, незабытых и неисправленных, причинивших боль, которая не притупилась даже с течением времени и сменой поколений: об указе об изгнании, не подлежавшем обжалованию, о двухмесячном сроке, отведенном изгоняемым для спешной продажи дома и имущества — всего лишь два месяца, для того чтобы покинуть страну, в которой жили их предки более тысячи лет, по словам Эмиле Романа, почти с основания новой диаспоры, об обезлюдевших синагогах, разоренных библиотеках, пустых лавках, заколоченных мастерских, о ста или двухстах тысячах человек, вынужденных уехать из страны, где проживало всего-то восемь миллионов. А те, кто не уехали, предпочли обратиться в христианство, из страха или корысти ради, полагая, что, получив крещение, они станут своими. Но это им тоже не помогло: хотя теперь их и не могли преследовать за веру, от которой они отреклись, отныне сама их кровь была им приговором, и не только им, но и их детям и внукам, так что те, кто остались, в результате стали такими же иностранцами, как те, кто уехали, и даже в большей степени, потому что их презирали не только те, кто должны были бы стать им братьями по новой вере, но и те, которые сохранили верность прежней, от которой они отказались. У самого отъявленного грешника была возможность покаяться, исполнив наложенную епитимью, он освобождался от вины, еретик мог отречься от своих заблуждений, первородный грех мог быть искуплен благодаря самопожертвованию Христа. Еврею же не было прощения, ибо его вина предшествовала его рождению и никоим образом не зависела от его поступков, напротив, он попадал под еще большее подозрение, если вел себя безупречно. Но тут Испания не была исключением; вопреки сложившемуся представлению, она не была более жестокой или фанатичной, чем другие страны Европы. Если что-то и отличает Испанию, так это не само изгнание евреев, а то, что оно произошло так поздно: из Англии и Франции их выслали в XIV веке и вряд ли с большими церемониями; когда же в 1492 году многие из тех, кто уехали из Испании, искали убежище в Португалии и получили его в обмен на золотую монету за каждого человека, через шесть месяцев были изгнаны и оттуда, а у тех, кто обратился в христианство, жизнь была ничуть не лучше, чем у обращенных в Испании, и они тоже получили презрительную кличку «marranos»[1]. При этом были случаи, когда «марраны», примирившись с католицизмом, через нескольких поколений эмигрировали в Голландию и, оказавшись там, вновь начали исповедовать иудаизм. Возьмем, к примеру, семью Баруха Спинозы — хотя у него самого был слишком рациональный и независимый склад мышления, чтобы подчиниться какой бы то ни было догме, и он, принадлежавший к роду евреев, изгнанных из Испании, был официально исключен из еврейского сообщества.