— Эх вы, молодежь. Значит, пусть любая шкура захапает отцовское добро и мы с ней церемонии разведем, а вот с кассой в мелочной лавчонке не церемонимся. Допустим. Чем же ты теперь думаешь заняться?
Еще труднее мне было признаться в полном отсутствии каких-либо намерений. Я хотел одного — избавиться от присущего мне равнодушия к людям и к самому себе, равнодушия, за которым мне виделся недолгий путь до канавы. Чтобы не скатиться туда, надо жить в постоянном напряжении, а этого не может предоставить какая-то обыкновенная профессия. В свое время, когда я уже сидел без гроша, но еще не воровал, я подумывал, не примкнуть ли к подпольщикам, но мне совершенно чужды такие понятия, как родина или социальная справедливость. Среди фанатиков, кем бы они ни были, я неизбежно буду чужаком. Мое обидное равнодушие вызовет их недоверие и ненависть. Кстати, я не раз проверял это на практике, например, в собственной семье, возмущенной таким небывалым отсутствием родственных чувств. Неспособный на порыв ненависти или любви и даже просто на восприятие мира как единого целого, я лишен присосков, связующих человека с обществом, и поэтому буду обречен на роль наблюдателя из подленького далека, если только не сверну на такую дорожку, чтобы дух захватывало от смены тревог и опасностей.
Вот что я пытался изложить языком, доступным Медерику, перенося на практическую почву эту жажду уйти от себя самого на поиски острых ощущений.
На слова я скупился, да и лень мне было его уговаривать, но он меня отлично понял.
— Ясно. Захотелось поиграть в фартового парня. Скажу напрямик, это не по моей части и знакомых таких у меня тоже не значится. Однако загляни к Гюставу — я-то сам его не знаю, но кое-что о нем слыхал. Говорят, он этим промышляет.
Последовало описание упомянутого Гюстава, которого мне надлежало отыскать в тот же вечер, часов в восемь, в одном из кафе на бульваре Шапель. Засим Медэ-Прищура слегка кивнул мне на прощание и без дальнейших слов вернулся в глубину бара.
Я подошел к стойке, чтобы расплатиться за сок. Шалава, уплатив за свой, вышла раньше, чем я. Она поджидала меня на тротуаре, заговорила ни с того, ни с сего, да еще с марсельским акцентом и все добивалась, давно ли я знаю Медэ и какие веду с ним дела.
— Берегись его, — сказала она. — Он многих заложил.
Потолковав о том, о сем, мы забрели в киношку, где шел старый фильм вроде оперетки с голыми девками. Из вежливости я полез под юбку к моей соседке. Она сказала, что это не обязательно, и под вопли актеров на экране принялась рассказывать мне, не считаясь с возмущенным шиканьем соседей, не очень вразумительную историю, где Медэ играл неясную для меня роль. Какой-то парень, очевидно, хахаль этой шалавы, поссорился с Медэ и спустя несколько дней куда-то пропал, а она, безо всяких к тому оснований, подозревала, что Медэ настучал на парня в полицию. Не успела она завести свой рассказ по новой, как явилась билетерша и от имени зрителей попросила ее замолчать. Когда мы вышли из кино, шалавка назначила мне на тот же вечер свидание, на которое не явилась. Больше я ее не видел.
В восемь часов я пошел в то самое кафе на бульваре Шапель, где должен был найти Гюстава. Я без труда узнал его по описанию Медэ. На вид это был ничтожный конторский служащий, угрюмый и сварливый.
— Я пришел от Медэ.
— Не знаю я никакого Медэ, — ответил он, нажимая на каждое слово, чтобы оно полновеснее звучало.
— Ну, как хотите.
— Дело не в том, хочу я или нет. Я не знаю, что это за Медэ. Точка. Оставим это. Вы можете завтра утром отправиться в поездку дней на восемь-десять?
— Могу, — ответил я.
Мы помолчали. Гюстав спросил:
— Вопросов ко мне нет?
— Нет.
— Тогда встречаемся утром в девять на Восточном вокзале у билетной кассы на Труа. Вещей берите возможно меньше.
Я встал. Разговор не занял пяти минут, и я ушел, ничего не заказав. В конце вечера, в кафе на площади Пигаль, где я тщетно прождал девку в искусственных шелках, ко мне подошел мой бывший одноклассник по лицею с отцом, которого он, перед этим, сводил в театр. С напористым дружелюбием он принялся рассказывать о наших соучениках и о своих занятиях. Отец не менее дружелюбно сопровождал наши воспоминания детства ласковым блеяньем. Разговор не вызывал у меня ни удовольствия, ни досады и я вежливо изображал внимательного слушателя. Впрочем, эта роль мне не слишком удавалась, и, когда тема наша стала иссякать, я сообщил, что только что отбыл восемь месяцев сроку за грабеж. Я вовсе не чванился этим происшествием и рассказал о нем отнюдь не с целью позабавиться над моими собеседниками. Такое отсутствие бахвальства ужаснуло их еще больше, чем непринужденность, с которой я все это выложил. Старик пустил слезу и слюни на отвороты своего пиджака.
— Пойдем, папа, — сказал мой одноклассник печальным и благородным тоном и увел отца под руку, положив передо мной две стофранковые купюры, которые я не замедлил сунуть в бумажник.
Моя поездка, совместно с Гюставом и еще двумя парнями моего возраста, заняла, как и намечалось, немногим более недели. Она была вовсе не так опасна, как можно было предположить, послушав хвастовню моих спутников по возвращении. Задача наша состояла в том, чтобы ограбить несколько уединенных ферм в районе От, перебив сперва их обитателей. Дело нехитрое. Крестьяне, как правило, оружия не держат, к тому же на стороне налетчика всегда преимущество внезапности. Гюстав верно рассчитал, что нападать надо на рассвете, тогда собачий лай не вызовет переполоха среди фермеров. Кроме того, когда светает, можно легко уследить за всеми выходами, а в таком деле главное — никого не выпустить живым. Гюстав методично руководил операциями. Он любил чистую работу и сам действовал с придирчивой дотошностью мастера преступных дел. Он убивал аккуратно, без возбуждения или жестокости, в отличие от Фреда и Пьеро, которые быстро пьянели от крови и без нужды мучили людей. Я же делал свое дело хладнокровно, преодолевая довольно сильное и, вероятно, навсегда засевшее во мне отвращение к виду крови, смертных мук и лиц, искаженных ужасом. В то же время сама мысль о смерти никогда не заставляла меня задуматься о человеке, как таковом. Надо пожить, как жил я, нищий двадцатилетний юнец, томясь день за днем от голода и тоски на садовых скамейках или в суетливой толпе, чувствуя себя невидимкой среди людей, чтобы постичь во всей ее злостной очевидности лживость такого понятия, как общечеловеческое единство. Сказать по правде, я еще в детстве с удовольствием ощущал, что этого попросту не существует, или, вернее, всегда был уверен, что связи между людьми крайне поверхностны. И последнее — мысль о смерти, своей или чужой, никогда не пробуждала во мне какого-либо беспокойства религиозного порядка.
Вспоминать о своих преступлениях я не люблю, потому что в памяти встают довольно гнусные картины, но это волнует меня не более, чем рассказ о преступлениях любого из моих сообщников. Вскоре Гюстав по достоинству оценил хладнокровие и рассудительность, с которыми я убивал, и более всего, вероятно, мое учтивое равнодушие к людям и событиям, создавшее в нашей банде, по его словам, атмосферу приятной деловитости. Вдобавок я узнал, все от того же Гюстава, что сдержанный и строгий стиль совершаемых мною убийств доставлял знатокам истинное наслаждение. Мало-помалу он проникался ко мне все большим доверием, часто принимал мои предложения и даже поручал мне лично некоторые, особо трудные задания. Однако он так и не раскрыл мне, на кого же мы работаем. Почти все наши предприятия принесли нам немалый доход, и мы ни разу не подверглись сколько-нибудь серьезной опасности. На третий день после нашего приезда в эти края Гюстав навел местную полицию на молодых парней, скрывавшихся в тамошних лесах, не то голлистов, не то коммунистов, так как мы могли бы нажить из-за них неприятности.
Я вернулся в Париж с двадцатью тысячами франков в кармане и не видел Гюстава до второй поездки, на следующей неделе. За это время я встретился с сожительницей отца, известной среди друзей под кличкой Долговязая Бетти. За все семь или восемь лет связи с отцом она вечно лезла ко мне с материнскими заботами, что меня ничуть не трогало, хоть и не раздражало. В общем, мы неплохо ладили. Как-то, разок-другой, по воле случая, мы с ней даже переспали. Бетти приветливо спросила меня об отце; я ничего о нем не знал, кроме того, что он, должно быть, все еще за решеткой.
— Кстати, — сказала она, — я только на днях узнала, что ты тоже сидел.
— Кто тебе сказал?
— Медэ. Знаешь его? Он зашел ко мне выпить портвейну в прошлую субботу. Симпатяга этот Медэ. Вежлив и не дурак.
— Что он говорил?
— Да так, поболтали. Он и сказал, что тебя недавно выпустили. Собирается опять ко мне заглянуть.
Я понимал, что Медэ приходил к ней с корыстной целью и посоветовал Бетти остерегаться его. Она рассказала, что вот уже больше года всерьез, по-настоящему любит какого-то парня из очень хорошей семьи, окончившего «самую высшую школу» и застрявшего в Алжире из-за высадки англо-американцев. Прощаясь с ней, я еще раз посоветовал ей быть поосторожнее с Медэ. Мне было наплевать на то, что мерзавец обдерет ее как липку, но меня разозлило, что он явился к ней от моего имени после того как я без обиняков заявил ему, что охотно предоставляю ей пользоваться «отцовским наследством», как он говорил. Минуту спустя все это вылетело у меня из головы.