Тогда мы старались оставить его в покое. Я не знаю, что именно было тому причиной. Иногда, думается, это были газеты, то, что происходило в мире. Возможно, он тосковал по дому или тосковал по кому-то, кто был далеко-далеко… Или подошел такой возраст, когда внезапно оглядываешься и замечаешь, что все теперь не так, как ты раньше думал. Не знаю. И Лучо ясно давал знать, что не желает говорить о личных делах.
Когда это проходило, он снова надевал свою шапку из волчьего меха — это был радостный знак, что все вернулось на прежнее место.
Однажды я пытался подбодрить Лучо, взяв его с собой на лыжную прогулку; мы раздобыли ему снаряжение, и он здорово обрадовался. То было очень холодное воскресенье, и мы порядком прошли по льду на лыжах в глубь Южной гавани. Естественно, Лучо пришлось худо, но он изо всех сил волочил за нами ноги вплоть до того места, где вмерзла в лед лодка, — думаю, ему этого хватило. Когда он дошел туда, его лицо посинело и он едва мог говорить.
— Это бесподобно, — сказал он. — Поразительное зрелище! Одинокий ледорез, что сам застрял во льду!
Потихоньку мы вернулись домой. Знаете ли вы, что сделал он? Он умудрился натянуть лыжное крепление выше подъема ноги, выше лыжного ботинка, вы понимаете! Он ведь мог спросить, сказать что-нибудь? Но скорее всего он думал, что так и надо.
Приходилось все время следить за ним, он непрерывно совершал ошибки и то и дело бывал обманут. Хотя Лучо был настороже в ту пору, когда ухаживал за женщинами, он все же попадался. Несмотря на его полное безразличие в этом вопросе, я, бывало, рассказывал ему и о своих женщинах, и он в конце концов очень тихо говорил: «Но она была так молода и легкомысленна».
То было всегда одно и то же: молода и легкомысленна, или с опытом, но неуверенная, или любые другие качества, какие могут быть у женщин, — всегда находилось объяснение. Я знаю, что всему можно дать объяснение. Однако же намерение не равнозначно извинению. А извинение не означает, что все можно забыть. Но Лучо забывал. Он и вправду не вспоминал те несправедливые обиды и горечь, что накопились за всю его жизнь. Мы наблюдали это множество раз, сперва с недоверием, а позже с глубоким облегчением.
Естественно, мы никогда не причиняли ему зла сознательно.
Приятно было дарить Лучо подарки: он бывал так удивлен и обрадован, и так открыто это показывал, что дарящему не было надобности умалять ценность своего подарка. Казалось, он никогда не чувствовал себя отягощенным некоей благодарностью, и ему не приходило в голову поспешить с ответным подарком или со взаимной услугой. Когда же он отдавал визит вежливости, это происходило случайно, мимоходом, и если ты выказывал радость, он громко смеялся.
Теперь, когда я пытаюсь рассказать о Лучо, мне трудно понять, как он мог вызывать у нас такое раздражение! Перед тем как встретиться с ним, а особенно после этого я испытывал чувство какого-то нетерпеливого ожидания, и это могло продолжаться еще очень долго. Когда же я пытался напомнить себе, что он говорил, его интонацию, молчание, глаза… все то, что придавало нашей встрече свой неповторимый характер, все вдруг отступало и становилось нереальным, словно рассказ в книге. Это было как-то досадно, нет, это было странное чувство… словно бы напоказ… будто ты упустил или забыл что-то важное, это трудно определить.
Не знаю, почему он так безоглядно прилепился к нам, но наверняка он знал, что мы любили его. Дружба — это нечто столь серьезное, что трудно говорить об этом. Я пытался. Но боюсь, мне лишь отчасти удалось рассказать о той мучительной, преданной и несколько отстраненной дружбе меж нами и Лучо Джованни Марандино.
Ciao — привет, пока (итал.).