«Она внизу! И наверняка все еще ищет тебя. Может, уже узнала у портье твой номер? Нет, внизу, в том самом фиолетовом кресле, которое ты приготовил для себя, нервно и нарочито курит, разглядывая пересечение линий на висящей на стене литографии. Она ждет тебя именно там и знает, что ты придешь, что ты не сможешь не прийти, иначе, какой же ты властелин, а она, иначе какая же она твоя подданная?»
Я резко поднялся и вышел в ванную, плеснул в разгоряченное лицо водой.
«Скорее, идиот, пока она и в самом деле не ушла!»
Вытерев лицо, я стал пьяно мочиться, ловя себя на том, что почему-то делаю это в бидэ. Злорадно и даже жестоко рассмеялся. Стук в дверь заставил меня вздрогнуть и прервать процесс.
«Она узнала у портье!»
Я осторожно застегнул ширинку, нажал на спуск воды и вышел.
Передо мной стоял профессор, венский профессор. Сука, он был в пижаме и еще эти, какие-то дурацкие с серебряными загнутыми носами тапочки, и на концах еще – маленькие золотистые шары!
– Sorry,[2] – проблеял он на этом мерзком, гнусавом языке (почему ты, сука, не изучил русский, чтобы сметь вторгаться среди ночи к русскому писателю, стремящемуся в ад своей любви?!)
– Headache… strong,[3] – австриец помахал рукой над своими редкими всклокоченными волосинками. – I saw the light under your door. I thought you didn’t slip yet.[4]
– Хот-табыч.
– Say again?[5]
– No, nothing. One of the personages. So you need aspirin. Don’t you?[6]
– Yes I do. Sorry.[7]
Он вдруг поперся ко мне в комнату, как будто бы меня и не было, как будто бы я не стоял перед ним на пороге, как будто бы это был его собственный номер.
«Сейчас еще начнет рыскать по тумбочкам, чертов трубадур». В Косово он выступал с докладом о трубадурах.
– Yea I’ll give you.[8]
Я вошел в свой номер вслед за ним. Он уже сунул нос в мой раскрытый чемодан.
– O-o fine![9]
– Say again?![10]
Он поднял голову и ткнул пальцем в окно:
– I mean this view.[11]
За окном разноцветно светилась дискотека, мелькали тени и слабо доносилась музыка.
– Yea, really…[12]
Я стал искать, быстро искать этот чертов аспирин Бауэра.
«Такая белая коробочка с зеленой полосой, блядь, где же она была? здесь? да нет, вроде я ее перекладывал, блядь, вперся именно теперь…»
– А я, вы знаете, перевел тот ваш рассказ, что вы читали в Косово, – сказал он вдруг чисто на русском.
– Вы… вы знаете русский?
– Да, немнуого. Муоя мать, прошу прошение, мой отэц был русский, – сказал он, подскальзываясь все же на англицизмах.
Я молчал.
– Так зачээм вы все же задушили ее? – засмеялся он.
– Кого?
– Ну, проститьют?
– А-а, – ухмыльнулся я, чувствуя, как нарастает и нарастает злоба. – Так зачем же вы молчали раньше? Не признавались, что знаете русский?
– Я думал, вы сэрб.
– Что? Серб?
– У вас был бэдж.
– Ах, ну да.
Меня буквально затрясло от злости. Но я вспомнил, что в первый день конференции действительно перепутали таблички с именами и дали мне бадж сербского писателя, я не заметил и сразу прикрепил его к курточке.
Я все еще по инерции шарил по тумбочкам в поисках аспирина.
– Я имею ввиду, я прочитал ваш рассказ и буду переводит (как это правильно, переводить, тэ мягкое, да?) его, чтобы напечатать в Виен.
«Ебитская сила! Теперь так просто его не выставить. Пьета, ты делаешь меня знаменитым венским писателем…»
– В Вене, – вежливо поправил я.
– Да-да, в Виэне.
Когда через полчаса я спустился вниз, ее, конечно, уже не было. Я увидел лишь это пустое фиолетовое кресло и мраморную пепельницу на столике с окурком дорогой сигареты, со следами помады.
«Растиражированная картина Брака».
Ресторан был уже закрыт. Я назвал портье ее фамилию, но, пряча в вежливость лица злорадно-одутловатую усмешку, тот отрицательно покачал этой своей вежливостью лица.
Я сказал по русски:
– Блядь…
– На улице, – быстро ответил он, также по-русски, но как будто бы не мне.
Я вышел из гостиницы в ночной Белград. Идти снова в номер не хотелось.
Лунный Чикаго наплывал. Бар, где восходящая звезда Курт Эллинг пел свои печальные джазовые эллегии в сопровождении одного лишь контрабасиста, на котором был строгий черный костюм. Небоскребы, которые я увидел впервые. Их разноцветные светящиеся окна, заполняющие все небо. Она ушла с репетиции. Она сидела, упершись руками в сидение, приподняв худые плечи и опустив голову, потом поставила ноги на мыски, потом опустила обратно. Потом, извинившись и, очаровательно покачав из стороны в сторону головой в ответ на просьбу остаться, ушла.
«Say again».
Жизнерадостный Курт Эллинг в черных очках, который почему-то чуть ли не хохоча (тогда как, слушая его, я чуть не плакал) подписал мне на прощание свой альбом.
И вот теперь Белград. Встретив ее во второй раз и снова потеряв. Я стоял на полупустынной ночной улице, глядя, как приближается машина.
– Гдэ чеш? – спросил по-сербски таксист.
– Никуда, – покачал я головой и пошел пешком вниз, к площади Республики.
Пьета лежала в моем номере на моей кровати. А я стоял у памятника сербскому князю и даже и не догадывался, где она ждет меня. Она отдала портье свой паспорт и еще сто долларов. Портье сказал, что я только что ее разыскивал.
Я вспоминал, как после Чикаго мы возвращались в Айову. Точнее, возвращались не мы, а я и она, ведь мы возвращались разными автобусами, хотя и думали друг о друге. Ей понравилась репетиция моей пьесы, но она не досмотрела конец, потому что у нее уже была назначена встреча. Другой писатель уже пригласил ее тогда в ресторан.
Я не знал, что сейчас она смотрит через мое окно – разноцветные тени на дискотеке, театр моих депрессий. Что она думает о том, что будет курить, много курить в моем номере, а потом, может быть, даже и допьет мой коньяк, и когда я вернусь, она будет уже пьяна. К кому я приревновал ее на этот раз?
Я вспоминал о том, о чем я говорил на конференции в Айове, что это и в самом деле неплохой сюжет и не только для современной Америки, сюжет о пилоте-террористе и клерке, застывшем у окна World Trade Centure, как они смотрят друг другу в глаза и через доли секунды смерть, и у каждого своя жизнь, своя вера и своя правда, кончающиеся вот так, в один трагический день, одиннадцатого сентября. Хорошая зарплата и однообразная, отупляющая работа у клерка, мягкий и педантичный начальник, в тайне садист, удобная, под ладонь, мышка компьютера, семья, двое очаровательных малышек, кукла Барби, которая умеет все, даже писать, и среди игрушек есть даже, наверное, игрушечное бидэ. И с другой стороны – пилот-террорист. И у этого террориста тоже есть своя правда. «Ла илаха илла Ллаху».[13] А жизнь – наверняка, поинтереснее, чем у клерка, – жизнь полная риска, отчаяния и ненависти, из которых рождаются любовь и вера, также как и нечеловеческая жестокость – все, что клерк так любил впитывать в себя из телевизора, забывая хоть на время свою унылую и серую персону. Профессора морщили брылья, шепча о политкорректности, в конце концов в их стране я был всего лишь гость, а одиннадцатое сентября – их национальной трагедией. Мой рассказ не понравился не только профессорам. Пьета тоже оказалась патриоткой и мы перестали здороваться.
Я стоял перед Национальным музеем на площади Республики. Надо мной на бронзовом коне возвышался сербский князь Михайло. Вчера днем здесь продавали цветы и подсолнухи, а сейчас на тротуаре лежало лишь несколько сонных собак. Вчера утром сербы пели религиозные гимны в одном из просторных залов Национального музея и я, моя славянская душа готова была расплакаться.
Пьета лежала в моем номере и, допив мой коньяк, уже спала. А я, стоя в подножии князя, думал, почему между мной и моей любовью так часто встает этот венский профессор в том или ином обличье, маленький или большой, каждый раз на свой лад Зигмунд Фрейд? «Я памятник себе воздвиг нерукотворный, к нему не зарастет народная тропа». Может быть, и я хотел себя разрушить? Как тот клерк? Или как тот террорист? Врезаться в великую любовь, стать ее жертвой и предаться распятию…
Тогда в Айове я долго шел по ее следам из бара в бар, вглядываясь в тех, кто тратит вечер за пулом. Зеленое сукно и разноцветные шары, и из них один черный, тот, что нельзя трогать до самого конца игры. Но ее, Пьеты, нигде не было. Тот последний вечер, так снисходительно начавшийся в доме демократа Чарли, единственного из профессоров, кому понравился мой доклад, и где я выбрал в конце концов в собутыльники маленькую японку, с фарфоровым каким-то лицом, которую, увы, звали не Альфия, но которая зато так красиво и так эротично раскрывала свой маленький рот. Краем глаза я все же отчаянно следил за Пьетой. Она неожиданно подошла к нашему столику.
– Are you going to the bar?[14]
Она не посмотрела на японку и не оглянулась на того, другого писателя, с которым проводила все эти последние дни и который пригласил в бар всех кроме меня, а сейчас смотрел в мою сторону с такой нескрываемой ненавистью.