Николай Иванович мой глянул на меня и конфиденциально сообщил:
— Инженерская жена — самые несчастные женщины в мире, завезут черт-те куда…
— Ну, утешать-то ее вам еще, пожалуй, рано, — ответил я, предполагая, что меня привезли любоваться на новый роман. Мой друг был великий дока по нежной части и наисентиментальнейший фанфарон.
— Рано! — ответил он, — а кто же вам говорит, что не рано: люди пять месяцев женаты, и нежность, как сами видите, царствует первоклассная.
— Не поверю, — сказал я, — мне-то чего вы врете? им-то вы еще можете до поры до времени вбить в головы, что вы на чужое удовольствие ездите смотреть, а мне? — глупости!
Говорил я все это с ленцой, так как понял уже, что романом еще и не пахнет. Но зная маленькие слабости моего друга, думал ему польстить преждевременными подозрениями и излишней верой в его фоблазические достоинства, которым не страшна и пятимесячная давность. В чем и преуспел.
— Ну да, ну да, — заговорил он, усмехаясь и расплываясь, — известно вы — циник и не верите в добрые чувства… Вот лучше гляньте, — и он показал мне целую полку сверху донизу заставленную математическими сочинениями. Слово «менген»[5] так и порхало по корешкам.
— Множество множеств? — спросил я.
— Оно самое.
Но хозяева вернулись, и мы пошли в столовую. Все было вкусно, славно, чисто, вплоть до горничной. Мир и благоволение. Если у вас неприятности с вашей красавицей, интриги на службе или еще что-нибудь в том же славном роде, — поезжайте-ка вы ужинать к инженеру, женившемуся пять месяцев тому назад вот на такой милой женщине, — забудете успокоитесь и получите полное удовольствие.
Нахт ист цум шлафен.
(Изречение ротмистра Гоппельгейма)Зазевали в первом часу на терраске. Спать нас уложили в маленькой комнатке, большую часть которой занимала громадная синяя печка, обитая листовым железом, которое наверху гоффрировалось со всей своей железной грацией. Постели были с сенниками, свежее сено пахло за двоих, белье чистое нежило холодком и ароматом своей белизны.
В дверь постучались, влез инженер и принес нам спички: «Вот-с, а то у вас, может быть, нет»… и прибавив несколько острот, которые относились к разговору на террасе, пожелал спокойной ночи и уполз.
— Харр-ррошее дело, — сказал мой приятель, натягивая покрывало на нос, — шикарное дело: — умеют же люди так жить, инда завидки берут. А у нас с вами, — ведь это подумать стыдно! А баб каких любим — тьфу, ты черт!..
— Не шипите, — сказал я, — спать пора. Вы, Николай Иваныч, сущее животное, накормили его, он уже и Лазаря завел… Да: а это что такое, — и я выразительно ткнул пальцем в странный орнамент, висевший над моей кроватью: цветные пересекающиеся круги и квадраты.
— Уж не предается ли почтенный вивер живописному, а?
Но Николай Иванович задул свечу.
— Спите, — сказал он, — спите, спите: это оно самое и есть.
— Черная месса, — пробормотал я уже засыпая, — я чувствую, что без этого… не обойдется…
Длинный, продуваемый сквозным ветром
подземный ход был полон холода и мглы.
(Уэллс)Не знаю уж почему, но это обязательно в гостях когда ночуешь — снится ерунда особая, из ряда вон выходящая.
Во-первых, это была моя знакомая, женщина несоответственно милая, и уж если говорить на чистоту, ее присутствие всегда приводило меня в состояние неясного блаженства. Итак, во-первых, это была она; мы невероятно куда-то с ней спешили на том самом Гочкисе, который нас с Николай Ивановичем вез на вокзал.
Во-вторых, это были поцелуи. О них не распространяюсь, на то есть стишки и женские уста.
В-третьих… ну я забыл, что было в-третьих: в гостях, когда, спишь, вечно нивесть что во сне…
Разбудили меня однако здоровенным пинком в бок, и несколько минут я не мог понять, где я, и что со мной делается. Еле светало.
Я присел на кровати и с удивлением обнаружил, что дорогого моего друга нет, да видно давно уже нет и прочно нет: кровать была постелена и имела такой вид, будто никто и не покушался на ее несравненную белизну. Я было уже решил, что милый друг мой побежал утешать неутешную инженершу, огорченную на смерть тем обстоятельством, что ее завезли неизвестно куда, за целых пятнадцать верст от железной дороги, и бросили в столь черномазые объятия. Но я довольно быстро сообразил, что, отправляясь в столь рискованное путешествие, ему не было никакого расчета оправлять постель.
Кстати уж меня несколько поразила окружавшая меня стоячей водой мертвая тишина. Мне стало не по себе. Я подошел к окну, отодвинул занавеску, но ничего, кроме самой серой мути разобрать не мог. Остро чувствуя всю нелепость моего недоумения, я все же накинул платье и вышел в дверь. Она выходила на двор. Это было сюрпризом для меня, — я остановился, чувствуя, что бледнею, я не знал, что дверь ведет наружу: я очень хорошо помнил, что эта самая дверь — единственная в комнате — вчера выходила в коридор. Кое-как преодолев свою дрожь и испуг, я решил больше не бояться: «все фокусы, — сказал я себе, — вот это-то и есть черная месса». Тут я погрузился в разглядывание рассветного пейзажа и глаза мои шалили, как во сне: не то слипались, не то просто спали, — ничего нельзя было разобрать. Плыло что-то серое, жалостно пустынное, вот и все. Как-то минутно и опять-таки на короткие промежутки я будто засыпал, будто исчезал из мира, потом, вдруг встряхнувшись, опять возникал в мою пустыню. Спать мне хотелось до одури. И я не видел причины — почему бы мне не засну тут же на крылечке?
Так исчезая и возникая попеременно, в одно из таких моих возникновений я с досадой заметил, что я стою уже не на крылечке, а весьма далеко от него, эдак с полверсты в этой самой наинеразборчивейшей пустыне. И спать мне уже вовсе не хочется, из того расчета, что, если буду засыпать, то меня нелегкая и вовсе неизвестно куда, занесет. Я усмотрел себя в тот же миг одетого, стоящим у низкого серого, похоже, гоночного автомобиля. Около него возились люди весьма мало любезные и не обращавшие на меня никакого внимания. Я решил выяснить — «в чем тут дело» — но ничего из этого не вышло. Я ничего не выяснил, машина зашумела, рожок запел, меня легким толчком пригласили садиться, и мы помчались самым духзахватывающим образом. Дико трясло и подбрасывало на каких-то перекатах и горках, а странный пейзаж улетал в съеденное пространство.
Неожиданно на повороте я увидал в утреннем тумане впереди себя еще несколько машин, которые мчались тем же приятным темпом, что и моя. Я ткнул соседа-шофера в бок: — и бок его промялся под моей рукой. Я решил вообще ничему не удивляться. Я довольно равнодушно убрал с руля пустые рукава и ткнул чучело себе в ноги. Надо сказать, что до сих пор я управлял автомобилем только при помощи коротких фраз, которые я старался произносить отрывисто, важно и баском: «направо, налево к подъезду» — «рубль на водку» и прочее. Эти фразы обыкновенно вызывали беспроигрышное действие, не считая тех явно непоказательных случаев, когда я выражался слишком сжато и неразборчиво. Теперь же разговаривать было не с кем. Подумал я было одеть на нос очки, упавшие вместе в пальто, в предположении, что эта униформа сразу введет меня в мир автомобильных пристрастий, но идею эту отбросил, как очевидно негодную. С этими мыслями я положил руки на руль, и машина, дрогнув, пошла быстрее.
— Ходу, ходу, — крикнул я голосом, не допускавшим возражений: — в ответ запел рожок, хоркая, рыча, отплевываясь и мелодично визгнув: — ля-ми-фа. — Авто заскрежетал шестернями, меняя скорость, и рванулся вперед. Он бежал, весь покрытый мелким потом утреннего тумана, он оборачивал фонари, будто нюхая дорогу, он вскрикивал: — ти-ти-ти-та-ти-та-то-то-ти-ти-ти, — бросая свои круглые резиновые лапы на гудящую грудь пролетавшего в прошлое за нами шоссе.
Мы нагоняли (мы— я и машина) убегающие впереди автомобили. Мой вскрикивал им, горя нетерпением, и уж издали доносились приветливые рулады и ответный рык. Мы очевидно нагоняли их, да они и не собирались убегать от нас; я обратил тут на мгновение внимание на дорогу, которая странно расширилась почти до горизонта, мрачно мне импонировавшего зубцами громадного леса, который, однако, с неменьшей основательностью, можно было принять и за фигурные крыши скопища заводов. Что же до дороги, то последняя удивила меня не только своей бескрайностью, но и тем странным, явно металлическим блеском, который обнаруживался нашими фонарями.
Я нагнал машины впереди и, в соответствии с персоналом моего происшествия, их оказалось три, по одной на каждого из моих друзей, которым я был обязан всей этой абракадаброй. Все были здесь — Николай Иваныч, инженер, почерневший еще больше, и его светолепная супруга. Мы обменялись довольно сухими приветствиями и наш улет продолжался. С крайним неудовольствием отметил я у всех друзей моих — какую-то каменность и неопределенно-отсутствующее выражение лиц. Особенно это лезло в глаза на физиономии дорогого нашего хозяина: — можно было подумать, что этот мурин[6] исполняет сегодня обязанности Харона и везет четыре трупа, в том числе и свой собственный, в последний круг Дантовой карусели. Правда тут же приходило в голову, что его с тем же правом можно назвать и противоположными именами: странная усталость его лица отражала выжитую до границы жизнь и спокойствие такой суровости, что все это не подходило под иное название, как — блаженство… От его пенсне чуть что не беззвучно отлетали маленькие молнии и, консолидируясь в быстро-движущиеся шарики, что бросали на его недвижные усы и челюсти курьезный по театральной мрачности отблеск.