Граф де Н… уже больше года находился на своем посту в Стамбуле, и ему нравился этот край, куда цивилизации приходили, чтобы так красиво угаснуть; впрочем, он чудесным образом преуспел в Турции и питал к ее гордому и отважному народу искреннее и дружеское уважение. Какое-то время назад столицу перенесли в Анкару, которая быстро выросла из земли по воле Ататюрка, но посольства тянули с переездом, заставляли себя упрашивать и, пользуясь летней порой, еще оставались на Босфоре.
Утренние часы граф проводил в канцелярии; после обеда он долго бродил среди мечетей, по базарам, задерживаясь у торговцев предметами искусства и антиквариатом; он часами мог задумчиво созерцать драгоценный камень или поглаживать своими длинными, тонкими пальцами, как будто для этого и созданными, статуэтку или маску, словно пытаясь вдохнуть в них жизнь. Как все ценители, он испытывал потребность потрогать, подержать в руках то, чем наслаждался его взор; антиквары услужливо открывали ему свои витрины, и он оставался наедине со своим наслаждением. Но покупал он мало. И дело было вовсе не в скупости. Просто самым прекрасным вещам всегда чего-то недоставало. Он почти судорожным жестом отодвигал кольца, чаши, иконы, камеи — еще одна статуэтка, еще один эмалевый пейзаж, сверкание драгоценностей. Его рука порой сжималась от нетерпения, почти физического ощущения пустоты чего-то не хватало. Сама красота произведения искусства его только еще больше раздражала, потому что она наводила на мысль о совершенстве более грандиозном, более полном, всего лишь жалким предчувствием которого и было всегда искусство. Порой, когда он скользил пальцами по формам, которые придало статуе вдохновение художника, его вдруг охватывала глубокая тоска, и, лишь сделав над собой усилие, он мог сохранить тот достойный и уравновешенный вид, которого все от него ждали. Именно в такие мгновенья он с наибольшей остротой испытывал ощущение упущенного призвания. Однако он никогда не помышлял о том, чтобы стать художником. Сама тяга к искусству пришла к нему слишком поздно. Нет, что-то было в его руках, пальцах — будто у них была своя мечта, неподвластное его воле влечение, которого он не понимал. Ему, никогда не страдавшему бессонницей, все чаще случалось часами лежать без сна, прислушиваясь к смутному физическому зову, пробуждавшемуся в его ладонях неким словно ночью родившимся новым ощущением. В конце концов ему становилось неудобно перед торговцами, и он стал наведываться на базары все реже и реже. Он даже поделился своими опасениями с женой за завтраком. Завтрак представлял из себя семейный обряд, отправляемый под синим зонтом на террасе Терапиа над Босфором: дворецкий в белых перчатках торжественно разносил ритуальные орудия; госпожа де Н… руководила церемонией, проходившей в восхитительно отлаженной атмосфере, в которую лишь пчелы порой вносили неожиданную ноту. Граф начал издалека, чувствуя себя виноватым, хотя сам и не знал в чем; впрочем, он решился об этом заговорить, чтобы как раз и покончить с этим нелепым чувством вины.
— Кончится тем, что за мной здесь прочно закрепится репутация скряги, сказал он. — Я провожу время у стамбульских антикваров, ничего не покупая. Вчера после обеда я, наверное, полчаса стоял перед статуэткой Аполлона, но так и не смог решиться. Мне кажется, что даже самым совершенным предметам искусства недостает главного. Между тем одной из черт своего характера я считал снисходительность, чувство, которое редко сочетается с непримиримой жаждой совершенства. У торговцев уже складывается обо мне такое впечатление, будто, предложи они мне статую Фидия, я и тут найду что возразить.
— И в самом деле, будет лучше, если вы купите у них что-нибудь, сказала графиня. — Половина слухов, расползающихся по дипломатическому корпусу, рождается на базарах. Порой их бывает достаточно, чтобы повлиять на карьеру. Во всяком случае, известно по дням, что купил самый мелкий атташе и сколько он за это заплатил.
— В следующий раз я куплю первое, что подвернется под руку, — сказал граф наигранным тоном. — Но согласитесь, лучше уж пусть меня обвинят, как говорят французы, в «прижимистости», чем в наличии дурного вкуса.
Его старшая дочь разглядывала лежавшие на скатерти длинные точеные кисти отца.
— Чтобы объяснить ваши колебания, достаточно взглянуть на ваши руки, папа, — сказала она. — Я сама видела вас на днях у Ахмеда, когда вы мечтательно гладили египетскую статуэтку. У вас был завороженный и в то же время грустный вид. Вы, я уж и не знаю сколько времени, продержали фигурку в руке, затем вновь поставили в витрину. Я никогда не видела вас таким подавленным. В действительности вы сами слишком артистичная натура, чтобы довольствоваться созерцанием. У вас потребность творить самому. Я абсолютно уверена, что вы упустили свое призвание…
— Кристель, прошу тебя, — мягко произнесла графиня.
— Я хочу только сказать, что под оболочкой идеального дипломата в течение тридцати лет скрывался художник, которому ваша воля мешала проявить себя, но который сегодня берет реванш. Я убеждена, что вы талантливы, папа, и что в вас сидит великий художник или скульптор, который был связан в течение целой жизни, вот почему теперь каждый предмет искусства для вас как упрёк, как угрызение совести. Всю жизнь вы в созерцании искали эстетическое удовлетворение, но дать вам его могло бы только творчество. Ваш дом постепенно превратился в музей, но вы упорно продолжаете вести раскопки у всех стамбульских антикваров, вы ищете произведение, которое заключено в вас самих. Все эти миниатюры, скульптуры, безделушки вокруг вас — свидетельство неудавшейся жизни…
— Кристель! — сказала герцогиня строго.
— О! Все относительно, конечно. Я говорю лишь об артистическом призвании. Когда вы на базаре у Ахмеда стоите перед каменным изображением какого-нибудь языческого божества, что вас мучает, так это желание творить. Вы не можете довольствоваться произведением другого. Впрочем, все это написано на ваших руках.
Внезапно граф ощутил рядом с собой чье-то обеспокоенное и напряженное присутствие — жена. То, что можно с такой легкостью говорить о его дипломатической карьере, о чреде почестей, какой была его жизнь, — вот, вероятно, с чем ей трудно было смириться или просто стерпеть это. Он сдержанно кашлянул, поднес к губам салфетку; то, что можно вкладывать столько страсти в любовь к респектабельности, чинам, почестям, — вот чего он никак не мог понять. Ему даже в голову не приходило, что то, что он называет «любовью к респектабельности, чинам, почестям», было, возможно, просто любовью. Зато он знал другое — и вспоминал не без досады, — что если бы не она, то он бы уже давно оставил службу и жил в каком-нибудь рыбацком поселении в Италии, рисовал, ваял… Непроизвольно его кисть сжалась в странном ощущении потребности чего-то, с какой-то физической ностальгией в пальцах.
— Мне скорее кажется, что у папы руки музыканта, — вмешалась младшая дочь. — Очень легко представить, как они касаются клавиш, струн скрипки или даже гитары…
Какое-то время над скатертью между мёдом и вазой с цветами жужжала пчела, по Босфору проплыл каик, неторопливо и томно, ничем не потревожив лености взгляда; послышался скрежет шин по гравию.
— Водитель, — сказал граф.
Он встал, улыбнулся детям, намеренно не посмотрел на жену и сел в машину. В пути он раза два-три взглянул на свои руки. Он был тронут горячностью дочери, ее словоохотливыми и простодушными рассуждениями. Ведь это правда, что уже многие годы ему недостаточно одного созерцания и что в нем все больше растет странное, неодолимое желание поглубже вкусить от красоты мира, поднести ее к губам, как кубок с вином… Он наклонился к водителю.
— К Ахмеду, — сказал он.
Среди антикваров, уже долгое время наблюдавших за графом де Н…, как он, перебирая одну за другой драгоценные безделушки, никогда, казалось, не находил того, что искал, был, естественно, и Ахмед, — не только самый крупный торговец на базаре, но также и большой знаток человеческой натуры, к которой питал настоящую страсть коллекционера. Это был округлый, почти тучный мужчина с оливковым цветом лица, с красивыми влажными глазами цвета морской волны; он все еще покрывал свои седеющие волосы феской, хотя ношение ее в Турции было запрещено недавним декретом Ататюрка. В его взгляде постоянно светился необычный огонек, словно великолепие драгоценных камней, среди которых он жил, в конце концов передало его глазам немного своего блеска, а с его мясистого лица не сходило выражение чудесного, почти благоговейного восхищения, которое как бы отражало изумление и благодарность истинного ценителя перед неисчерпаемыми богатствами человеческой души в ее удивительно многообразных проявлениях. Самым большим удовольствием для него было из глубины своей лавки восхищенно наблюдать с утра до вечера неистощимую в своем изобилии человеческую фауну, ее глубоко скрытые тайники, засекреченные или видимые невооруженным глазом, неожиданные проявления ее безобразия или красоты.