Но этой осенью у коварной совратительницы произошла осечка.
Поначалу, кажется, все шло в знакомой ей последовательности. Мужчину она определила правильно: женат, десятилетняя дочь, сам — скучноват, вяло позевывает, но не прочь поразвлечься. Что внешность обманчива, а слова отпускников лживы — эту вековую истину она открыла позднее. Помеченный ею инженер в дом отдыха приехал не для скоропалительных романов, а просто так — поваляться на берегу речонки, пошляться по лесу, выпить в хорошей компании. Женщинами этот мужчина пресытился, они сами шли ему в руки, их никогда еще не приходилось завоевывать, и при любой заминке он всегда уступал дорогу сопернику, потому что баб кругом — навалом. И не женат он был, развелся не так давно, а семейным прикидывался безопасности и спокойствия ради. В объятья бухгалтерши он не торопился, а когда все-таки попал, знакомой песней услышал слова о любви до гроба и стыдливые признания о том, что “никогда еще и ни с кем…”. Договорились о встрече в столовой, завтра, там бухгалтерша и разыграла второй акт пьесы, чему инженер чрезвычайно обрадовался, поскольку ему не надо было уже изобретать поводы к разрыву, бухгалтерша надоела ему в миг, когда пролились ее благодарные слезы. Рассмеявшись, он ушел в палату и завалился спать.
Роли переменились. Теперь она домогалась его, преследовала, нагло заходила к нему в палату, подсаживалась в столовой, терлась рядом в клубе. Она подставляла себя, она, вовсе не фигурально, расстилалась перед ним, ненавидя его и проклиная. В ответ — досадливое недоумение. Инженер отвергал ее с мудрой терпеливостью взрослого, пережидающего каприз ребенка. А она — страдала, она чувствовала себя оскорбленной, униженной, затравленной, загнанной. Ей уже казалось, что не она заманивает мужчину в волчью яму, а — наоборот — хитроумный инженер задумал дьявольский план. Да, да, это он, женатый человек, наобещал ей то, чего хотят услышать уши одинокой, скромной девушки (она возвела себя в сан девственницы, и хотя у Кобзева лежал в портфеле акт медицинской экспертизы, он не хотел уличать преступницу в очередном обмане). Ненависть к лжецу и совратителю смыкалась в ней с презрением к себе, опустившейся так низко, и решение возникло: убить!
Охваченная, как пылающий стог, огнем мщения, бухгалтерша узнала, что накануне отъезда инженер побывает в райцентре, купит дочери платьице и туфли, заглянет и в парк: большой любитель пива не может не посетить павильончик с этим напитком. Задумав убийство, бухгалтерша стала облегчать работу милиции. “Нож я заберу с собой!” — предупредила она официантку после завтрака и глянула на нее так, что никаких сомнений не оставалось, для чего сует она в сумочку тупой и короткий столовый нож. В райцентре бухгалтерша направилась в мастерскую, где ей навострили орудие преступления, причем парню за наждаком она, обворожительно улыбаясь, сообщила, что кое-кому сегодня будет “каюк”. Оделась, кстати, особо запоминающе: красный плащ, зеленый берет, оранжевая сумка. В тире, после многих попыток влепить пулю в фигурку медведя, она наконец-то опрокинула косолапого и громко оповестила: “Вот так я разделаюсь сегодня с одним типом!”. В разных вариантах была повторена эта мысль — применительно и к мельнице, начавшей махать крыльями, и к зайцу, полетевшему кувырком. Эффектная, красивая, она собрала толпу гогочущих мужиков и на вопрос, уж не из этой мелкашки будет убивать, вырвала из сумочки нож и всадила его с размаху в барьер, отделявший стрелков от жестяных мишеней.
Инженера она заманила в кусты около павильона и нанесла ему всего один удар, в самое сердце, но лезвие скользнуло по ребру. Потекла кровь, бухгалтерша преспокойно уехала в дом отдыха. Пассажиры автобуса надолго запомнили ее улыбку. Инженера же подобрала “скорая”, в машине он потерял сознание. Милиция быстро вышла на бухгалтершу. Она глупо отрицала все, но когда узнала о несмертельном ранении, в отчаянии заорала: “Я же в сердце метила!”.
Студент, подзывавший милицию копилкой, и женщина, ножом в руке оповещавшая о себе, — действия, никак процессуально не связанные, два происшествия, разнесенные по времени и месту, и все же Кобзев нашел то общее в них, что подвигнуло мысль на, ему казалось, открытие.
Люди, живые люди с недремлющим инстинктом самосохранения несли в существе своем, того не сознавая, библейские заповеди. Генетически! От амеб, птиц, гадов и обезьян полученные вместе с потребностью питаться и размножаться. Изначально! И “не убий” выражало не социальный опыт, а насущную и вечную биологическую необходимость. Иначе — тотальное самоистребление, потому-то законы популяции и воздвигли запреты убивать, вложили в людей отвращение к трупам и боязнь покойников.
Обвинительные заключения написаны, плачущий парнишка и отчаявшаяся женщина еще томились в ожидании суда, а Кобзев уже допрашивал другого преступника, признание которого в убийстве не за горами, но эффектный жест с указанием на сарай, где лежит окровавленный топор, так и не совершился: и сарай не тот, и на топоре ни единого отпечатка пальцев, и кровь не человеческая… А ведь все сходилось вроде бы, и убийца таких следов наоставлял, что их хватило бы на полное изобличение его без всяких там очных ставок и опознаний, и в Кобзева вкралось сомнение в безошибочности его формулы, он едва не впал в бешенство, когда убийца превратился в свидетеля и презрительно на прощание ухмыльнулся, покидая следственный изолятор. А ведь по всем обстоятельствам дела некий гражданин видел этого не попавшего за решетку убийцу — воочию видел, в упор, за секунду до того, как тот выстрелил, — видел и отказался дать показания, и лишь через неделю оперативники шепнули Кобзеву: свидетель потому промолчал, что скажи он — и жена узнала бы, у какой бабы был ее благоверный в ту ночь.
А потом повалили дела, одно другого краше и запутаннее, все под классический детектив, когда в замкнутом пространстве убивают наимерзейшего человечка, а добропорядочное окружение дружно бубнит: ничего не слышали, ничего не видели. Тут иным теориям прийти впору, такой хотя бы: чем больше людей причастны к убийству, тем изощреннее заметают они следы, ведущие от убитого к ним, и если теорийке этой дать расширенное толкование, то ведь безразличие, бесчувственность людских масс к убиению незнакомого им человека — это ведь соучастие в убийстве! И страшным представлялся год того века, когда к убитому на улице человеку не поспешит опергруппа со следователем и экспертом.
Вползла в него эта теорийка и переплелась с другой, душу тревожившей: в наглом грабителе последней крошки у бедняка приходилось видеть обычнейшего человека, иначе не разговоришь его на допросах, не упрячешь за решетку, и кто растревожился и кто описал муки следователя, вынужденного изо дня в день видеть перед собой нелюдей в человеческом обличье?
И еще, и еще, и еще… Забылись все формулы и теории, и ни одна на ум не приходила, потому что служба государственная втягивала в следственно-прокурорский быт, приноравливала к вонючим кабинетам и затхлым камерам, к запахам разверстого человеческого тела и сочащегося парного человеческого мяса; обострилось обоняние, и трупа еще не видно в комнате, а ощущаемый запах лежалого исподнего белья указывает: пятый день пошел с минуты, когда жизнь погасла; уже не пугала способность по позе, становящейся естественной, отличать мертвого от живого, и все легче оказывалась ноша тяжкой повинности мириться с тем, что коллеги его и сарай возводят, где им хочется, и топор подбрасывают, и кровушкой чужой поливают его; государева служба заставляла видеть в человеке сразу и свидетеля, и подозреваемого, и преступника — еще до того, как человек приходил к нему с повесткой; та же служба принуждала исполнять пропитанный ложью процессуальный кодекс и скрывать, упрятывать в себе пробивавшиеся догадки о незыблемом праве людей убивать друг друга…
Сколько ни служил правосудию, сколько обвинительных заключений, людей под расстрел подводящих, ни написал, в душе, как в клетке, испуганной птицею билась мысль: да почему ж убиваются люди, когда же придет конец этому безумию?
И о заповеди размышлял, той, которая запрещает убийство, но тем самым и вводит убийство в норму; об инстинкте, заставляющем человека отводить от себя все подозрения следователя и обманывать его, и инстинкт этот учитывался правом, закон не карал преступника за дачу ложных показаний, за вранье в старину секли розгами, а ныне обычно онемевшего свидетеля наказывали (и то редко) штрафами.
Жилось и служилось, плохо жилось и служилось. Жена родила дочь, потом сына, кабинет оставался кабинетом, менялась табличка на двери да вывеска на здании. Кобзева уже звали к убийствам загадочно-мрачным, когда бессильны психиатры Сербского. Был молодым — сам выезжал на место преступлений, и так получалось, что чаще всего не фарами, не фонарями освещался берег затхлой реки или узкий проход меж помойных баков, а первыми лучами солнца; почему-то с восходом его умерший предъявлял свое тело Кобзеву, именно в те минуты, что даны человеческим ощущениям, чтоб утренняя свежесть, светлеющий восток и еле слышный гул просыпающегося города еще раз напомнили: ты — еще живой, ты способен умиляться краскам утра и запахам его… Пока живой. И пока способен стоять у сброса конвейерной ленты, доставляющей умерших на тот свет. Где-то в самом начале механизма бытия акушерки принимали квохчущие комочки, бережно укладывали их на ленту; и судьи укладывали на ту же движущуюся ленту приговоренных к расстрелу. Вечный кругооборот жизни, заставляющий думать о неначертанных законах всегда естественной убыли населения, ибо при всех расчетах всегда получалось: смерть такое же благо, как и жизнь.