— Вот эта вот девка семнадцати лет отказала мне, мэтру телевидения, ради какого-то долговязого козла!
— Харбактерная… — отстраненно заметил Риткин спутник Виктор.
— Сучка, а! Я за ней полтора года потом следил, мне ребята мои уже говорят, давай мы тебе ее с кляпом в глотке привезем, ну или в бочке кусковатую, успокоишься и будешь дальше с женой жить, а я ведь ни в какую. Пусть, говорю, повзрослеет пока, сама потом приползет.
— Так и случилось?
— Так и случилось! Так вот, господа, предлагаю нам выпить за госпожу удачу, божью милость и человеческие желания!
— Браво, дорогой, браво, Маргош, за тебя и за Саньку!
Потом речь заходила о знакомстве Виктора и Ритки, Рита вдруг наливала полный бокал и предлагала еще один тост за Марго.
Пражской приятностью Вера Ивановна признавала вечернее сидение на террасе, когда на балконах начинали скрипеть люльки, где укачивали благодушных чешек и неслезливых младенцев, когда город оживал мангалами и засыпал рынками. Вера наполняла пивом красную в белый горох кружку с огромной сквозящей трещиной и попивала маленькими глотками так, как пьют в России только рябиновую настойку. Засыпать было рано.
В одно из таких сидений Вере Ивановне звонила Рита — звала неотлагательно в Россию, куда вскоре должен был приехать бабушкин брат. Дядя Миша был человеком, перешедшим вброд войну и репрессии, оттепель и оранжевую революцию. На Украине у него оставался взрослый сын, и время, он считал, пришло со всеми прощаться — «девяносто два года, как-никак». Приехал рано, самолетом не стал, поскольку «за последние несколько лет грохнулись их не один десяток, а с железной дорогой ничего сделаться страшного, кроме захвата террористами или таможенниками, не сможет». Выгрузил из болоньевой сумки банки с маринованной кукурузой и кусок индюшатины, присел на диван и задремал. Проснулся только к вечеру, когда индюк, заточенный в кастрюлю, уже кусками плавал среди домашней лапши.
— Ну как там у вас обстановочка, дядь Миш?
— Да помаленьку справляемся, я вроде хвораю тихо, Юрочку не беспокою сильно.
— А-а…
— Вы-то тут как, не буду супу.
— Мы, а чё мы, все как всегда.
— Работаешь?
— Ну, типа того…
— Кем работаешь?
— Обслуживаю…
— Чего обслуживаешь?
— Да чего только не обслуживаю, а Юра чем занимается?
— Да он все в политику лезет, про революцию нашу слыхала?
— Маленько только, хох, вкусно!
— Помешался он совсем на всех этих делах, чужим словам все вторит: «Я, — говорит, — желаю, чтобы наш главный не забывал про великую миссию, какую Господь на него возложил». А чего на него Господь возложил… «Он должен ломать молотом скалу, разрушая нынешнюю систему… Да только ему не самому ту скалу придется ломать — мы ему поможем». И все заладил…
— Разрешите к ней зайти, мы быстро. Она неделю после операции у нас, впервые одна в городе.
— Не положено после операции.
— Можно, мы тогда внизу будем перед окном, вы ее поставьте на подоконник, мы просто на нее посмотрим.
Каждая рама в этой больнице была снабжена градусником. На нем переводила дух мошкара, мухи рисовали на его пластмассовой бледной части черные мушки, пауки плевали на него и до самой форточки перетягивали себе мостики. Неживым он казался в период с ноября по март, но с первой пролетевшей мимо него сосулькой он начинал пробуждаться.
Из года в год это воскресение сопровождалось бурным к нему вниманием и слежением за малейшими его попытками перемениться. И только лежащим здесь пациентам стеклянная трубка градусника, постепенно полнившаяся красной жидкостью, напоминала не о таянии снега и скором отпуске, а процедуру сдавания крови. В семь тридцать утра на первый этаж приходила полненькая медсестра, она жадно сжимала в руках деревянный ящичек, удобно приспособленный под пробирки, и усаживалась в коридоре, отодвигая с грохотом правой ногой стул, протаскивая его по бетонному, со стеклянными прожилками полу. Затем медсестра снова извещала больных о своем прибытии, но уже не так замаскировано: она вставала напротив процедурного кабинета, где ей, судя по всему, места никогда не отводилось, и начинала зазывать всех металлическим кличем: «Кровь!» Шаркая, сбредались на зов пациенты, и, отвернувшись от стола, усаживались возле него, и клали холодную ладонь на пропитанную запахом спирта марлю. Медсестра механично схватывала безымянный и одной рукой освобождала от бумажной обертки нечто похожее на ножку циркуля. При соприкосновении лежащей на столе ладони с резиновыми пальцами врача пациент моментально покрывался мурашками, что говорило о его готовности к боли. Набухший посиневший палец обтирался бурой холодной ватой и незамедлительно протыкался «чертежным» инструментом. Стесненная кровь отправлялась в тонкую стеклянную кишку, что напоминало мартовский градусник на левой раме. Плюс один, плюс пять, плюс десять, двадцать, и когда температура уже зашкаливала за пятьдесят, отмаявшийся больной, придерживая ваткой разбежавшуюся кровь, отправлялся на завтрак.
Нинуля стояла на коленях на подоконнике и смотрела вниз из детской палаты на заглядывающие в окна взрослые приземистые фигуры. Среди них она видела и своих родителей. В отличие от остальных, они были почти неподвижны, и только изредка мама убирала от лица затекшую руку, позволяя солнцу себя ослеплять. Папа находился чуть дальше, он смиренно смотрел на кучи облаков, макушки сухих осин, девятые желтые этажи домов, отражающиеся в Нинулином окне, и на маленький тускловатый Нинулин силуэт. Она стояла так уже сорок минут, отчего даже сквозь бинты начала чувствовать под коленями каждый бугорок небрежно нанесенной краски и каждое дуновение мартовского неопределившегося ветра, веявшего то с юга, то с севера сквозь торчащую точно из распоротых окон бурую вату. Она молчала, запрещая лицу любую мимику, и соблюдала привычное его выражение. Обычно о таких лицах люди говорят «каменные», предполагая, что камень этот сбивался из песчинок, из сотенок обид, уроков и ссадин. Ее же семилетнее лицо было таким с рождения. Этот ребенок будто преждевременно в утробе был оповещен о предстоящей боли. Глаза заранее не предполагали слезных пазух, и только губы чуть дрожали, то ли от сильной затаенности нашептанного кем-то знания, то ли, наоборот, допуская в ней хоть какую-нибудь слабину вроде несдержанности губ. Ее «каменность» лица вполне имела право стать нарицательной и начать зваться «Божьей».
Нинуля родилась восьмого августа в ночь, когда в сельсовете при лампадах решили выбирать нового председателя. В честь этого события Антонина была разбужена лаем бесноватой Собаки, метавшейся по ограде и высовывавшей озабоченный, живший отдельной изголодавшейся жизнью нос. Поначалу Собака скулила от невозможности защитить свою конуру и конуру хозяев, спасти от чужих голосов двор и сложенную у лавки поленницу, но спустя десять минут она уже вылизывала прилетевшую ей плошку с засохшим комбикормом и мирно зевала, глядя на поздних гостей и акт приема-передачи четырех литров браги.
Родилась Нинуля с вывернутыми наружу пяточками. Это не выглядело нездорово, поскольку у крохи ступни помещались на подушечках родительских пальцев, были игрушечным, неуклюжим и косолапым дополнением к не менее неуклюжей кукольной голове и шутливому раскрасневшемуся туловищу.
Нинуля смотрела из окна на приходящие и уходящие родительские пары, на брезентовые крыши колясок, забирающие малюток из больницы, на удаляющиеся капюшоны и болтающиеся на резинке рукавицы детей, уже забывших последние несколько месяцев пребывания в больнице. Мама с папой продолжали оставаться на прежних местах. Зачем-то стояли и дразнили Нинулю, заставляли ее колени болеть до тех пор, пока не подошла тощая медсестра с потерявшейся в вытачках грудью и в телесных колготах: «Слезай отсюда, на перевязку пора. Глухая, что ли, девочка?» Нина слезла с подоконника и, не оборачиваясь, пошла к выходу. «Почему мама с папой не зашли ко мне, не позвали? Я бы пришла, тихонечко приползла бы на коленках…»
Обед в городских больницах носит особый привкус, тот же привкус, что и пилюли, вода, даже маленькая эмалированная кружка с кислым творогом. Он подается прямо в палату, развозится на железных каталках, которые, кажется, до обеда используются в хирургическом кабинете. На такой же и Нинулю привезли после операции, скинули на сетчатую койку и оставили выздоравливать, поправляться на городских харчах. Операции этой можно было избежать, родись Нина с обычными ногами или же послушайся Катерина Яковлевна рекомендаций врачей. Они советовали перемотать ножки бинтами, и тогда выворот в шестую позицию был бы неизбежен. Но мать не сумела пересилить жалость к орущей дочери, и месячной Нинке после четырех дней сняли бинты, и уморенный младенец наконец уснул. Тогда городские врачи отложили молоточки и скальпели, освободив тем самым правую руку для махания на непослушную Катерину из поселка Воскресенск, и в карточке в графе «диагноз» оставили пустое место и три года про запас матери и ребенку на исправление. За три года эти врачи встретили не один десяток подобных малюток с природными неуклюжестями, поэтому, когда Катерина вновь привезла заметно окрепшую Нинулю на запланированную и долгожданную операцию, оказалось, что планы врачей прописываются далеко не загодя. Трехлетнее дитя с вывернутыми ногами попало под шквал негодующего хирурга, громко оскорбляющего маму Катю за неразумное промедление и издевательство над ничегошеньки не понимающим ребенком.