– Заткнись!
И на все мои попытки оправдаться, сказать хоть что-то в свою защиту он отвечал холодным и яростным «Заткнись!». Но, пожалуй, еще сильнее меня мучило и тревожило молчание Миле. Так мы перешли мост и зашагали к своей улице. Я шел в двух шагах от них, и сам понимая, как я глуп и смешон. В голове у меня вертелись слова, которые надо было бы сказать и которые объяснили бы то, что произошло. Видимо, подбирая эти слова, я что-то произнес вслух. И тут Миле остановился, обернулся и, прежде чем я успел что-то сказать или защититься, смачно плюнул в меня, забрызгав всего слюной. Если бы он ударил меня своей резиновой дубинкой, вероятно, я так не растерялся бы и, возможно, сумел бы ответить ударом на удар. В результате я остался стоять посреди улицы, утираясь рукавом, а те двое удалялись, как мне казалось, необыкновенно быстро. Словно бы они летели, а время стояло.
У маленьких людей, которых мы зовем детьми, есть свои горести и свои мучительнейшие страдания. Став взрослыми и умудренными, они о них забывают. Вернее, теряют из вида. Если бы нам удалось вернуться в детство, сесть снова за парту начальной школы, с которой мы давно расстались, мы их снова увидели бы. Горести эти и страдания продолжают существовать, продолжают жить, как любая другая реальность.
Сейчас, когда за спиной столько лет и событий, трудно, да и невозможно меркой сегодняшнего опыта и словами, служащими для выражения сегодняшних чувств, описать первую в жизни бессонницу, муки и терзания из-за презрения атаманов Миле и Палики, из-за насмешек всей ребячьей уличной ватаги. Каждая попытка оправдаться, поправить дело лишь усугубляла мое положение и обрекала на еще большие унижения и одиночество. Палика рассказывал всем про мой позор и в лицах карикатурно изображал, как глупо я проворонил жиденка, а ребята, окружив его, громко хохотали и отпускали на мой счет шуточки. Миле молчал, не желая ни видеть меня, ни слышать обо мне. Ребята с других улиц показывали на меня пальцем. А я не отрывал глаз от земли, в школе на переменах прятался в уборной и домой возвращался окольными улицами, как прокаженный. Дома я не мог ни с кем поделиться, а тем более попросить защиты или утешения. Кажется, именно тогда я почувствовал то, в чем позднее полностью убедился: в самых глубоких наших душевных терзаниях родители мало чем могут нам помочь, мало или ничем.
Шли дни, а меня ни на миг не покидало сознание моего унижения. Мой детский мир рухнул, и обломки его лежали у моих ног. Я стоял над ними бессильный, ничего не понимая и зная только одно: я страдаю. Стоял в полной растерянности, не видя, куда податься, где мне, опозоренному, униженному и одинокому, найти под этим небом место? Как я должен относиться к Миле, Палике и остальным ребятам, с которыми я всей душой хотел бы быть равноправным товарищем, а как – к еврейским ребятам, которых, похоже, надо преследовать и бить, а я не могу и не умею этого делать?
Наконец время как-то сгладило это происшествие, хотя я так и не нашел ответа на свои вопросы. Мало-помалу я помирился с ребятами. Видимо, они простили меня. Или забыли? Этого я уже не помню. Однако больше никогда не брали с собой на подобные подвиги. А я долго еще помнил тот день, и иногда он снился мне. Снилось почти всегда одно и то же: еврейский мальчик с мученическим лицом пробегал мимо меня, легкий и неудержимый, как ангел, и я снова пропускал его, не ударив, хотя наперед знал, чем это мне грозит. Или: я стою посреди улицы оплеванный и одинокий под беспощадным светом дня, и время стоит, а товарищи стремительно удаляются. Лишь много позже годы молодости вытеснили этот эпизод из моей памяти. Но это уже было забвение, смерть детства.