А они все страшились доложить, что, мол, ничего не придумывается, люди, помогите. Наконец преодолели они этакое свое природное смущение и полетело на далекую родину короткое сообщение о том, что утонем же скоро, едрит твою мать, дети звезды.
И немедленно, на всех порах, рывками, всех свободных от вахт туда. Туда, чтоб вас вспучило дохлыми раками! На помощь!
И довели бродяг за ноздрю до родного причала.
Только один Валера сошел на берег со счастливой улыбкой, и сказал он тогда фразу, не совсем, может быть, понятную окружающим: «Ну все, суки, теперь-то уж точно на берег спишут!»
И он был прав.
После этого всех списали на берег.
Если тихонько подняться по ступенькам трапа со средней палубы, можно незаметненько заглянуть в центральный и посмотреть, что там происходит.
В середине центрального в кресле с огромной спинкой сидит старпом. Старпом спит. Он как только садится в кресло — немедленно засыпает.
Интересно, почему старпом спит на вахте?
Отвечаем: он спит, потому что здесь единственное место на корабле, где он не ощущает тревоги, тут он уверен в себе, в окружающих людях и механизмах, поэтому сел, дернулся два раза и отключился, и рот у него открывается так, что можно при желании пересчитать все его зубы — не выпали ли, все ли там где надо.
Артюха — клоун центрального и в то же время старшина команды трюмных — регулярно это делает.
Присаживается рядом с открытым старпомовским ртом, улыбается потаенной улыбкой беременной женщины и начинает считать: «Раз, два, три, а где наш корявенький?»
Было бы неправильно сказать, если можно так выразиться, что весь центральный в восторге от этой затеи. У нее есть яростные противники и не менее жаркие почитатели.
Между ними всякий раз возникает спор: стоит ли считать старпому зубы или нет.
Некоторые утверждают, что среди серых будней автономии это делать необходимо, мол, ничего так не будоражит кровь, как чувство опасности для ближнего — а вдруг старпом захлопнет пасть, а Артюха не успеет выдернуть палец? Как он потом все объяснит?
Другие же, судя по выражению их лиц, готовы удавить Артюху и всегда пытаются это сделать, но бродяга начеку и удирает во все лопатки на свое законное место при малейшем намеке на преследование и там уже мерзко хихикает.
Все это возбуждает центральный и на какое-то время наполняет его жизнью. Особенно в ночные часы, когда кажется, что по кораблю ходят только призраки.
Вот мелькнула чья-то тень; оглянулся — нет никого.
И все так таинственно, и никак не отделаться от мысли, что за тобой наблюдают из щелей на подволоке, из-за электрощита.
Стоит еще открыть лючки в каюте, чтоб заглянуть на кабельные трассы. Они тянутся вдоль борта. Там пыль. Там прохладно, а в высоких широтах и холодно.
Скорее всего, здесь и обитают призраки.
Именно из всех этих щелей они являются по ночам в каюты и пугают людей во сне.
И еще они веселятся: усыпляют старпома в центральном и сообщают Артюхе желание пересчитать ему все его зубы.
В последнее время мы с америкосами очень дружим.
Я имею в виду наш противолодочный корабль и их крейсер.
Так везде и ходим вместе, как привязанные. Держим дистанцию и все такое прочее.
А то потеряешься еще, не приведи Господь, ищи потом друг друга, нервы трать.
Мы даже друг дружке издалека ручкой делаем — мол, привет, крапленые!
Идиллия, в общем.
На каждого охотника по жертве.
Боевая идиллия.
Но однажды эта наша идиллия оказалась прервана самым неожиданным образом. Как-то утром раздается из каюты командира: «Гады! Боевая тревога! Торпедная атака!»
Мама моя! Все обомлели, но потом — делать нечего — бросились: «Аппараты с правого борта товсь!» — звонки, прыжки, и уже дула развернули, и уже застыли у агрегатов.
Только кое-что осталось нажать.
Такую незначительную кнопочку.
Америкосы описались. Они даже сообразить не успели: повыскакивали на палубу кто в чем и орут. «Русские! Не надо!»
Да нам и самим не хочется. А тут еще командир из каюты чего-то не появляется, чтоб управление огнем взять целиком на себя.
Пошли на цыпочках проверить, как он там. А он стоит посреди комнаты, неуемная трахома, держит у уха кружку и говорит: «Готов нанести удар по оплоту мирового империализма».
С ума сошел, представляете!
Мы тихо попками дверь прикрыли и бегом торпедеров от торпед оттаскивать.
А америкосам проорали: «Ладно, мокренькие, на сегодня прощаем!»
Заму нашему никто никогда не делал педикюр.
Это не могло продолжаться до бесконечности.
Что-то должно было случиться.
И случилось: педикюр ему сделали крысы.
У нас на корвете крыс — тишкина прорва.
Они у помощника даже ботинки съели.
Те стояли у него под умывальником задумчиво задниками наружу, и когда помощник их поправить собрался, коровий племянник, и на себя потянул, то оказалось, что только задники у него и остались.
А у старпома, который забыл яблоко в кармане кителя, они сожрали весь китель, в смысле нижнюю его часть, пройдя насквозь от кармана до кармана.
Ну, а заму сделали педикюр.
В тропиках у нас все ходят в трусах и сандалиях на босую ногу.
А у зама пятки, видимо, свисали со стоптанных сандалет и касались пола, пропитанного всякими ароматами. Особенно на камбузе, где зам любил у котлов задержаться, можно было многое на них насобирать.
Сами понимаете, зам у нас ног не моет.
А спит он у нас очень сладко.
Собственно говоря, как всякий зам.
Вот ему крысы ноги-то и помыли, а заодно и соскоблили нежно.
Он даже не проснулся.
А когда проснулся, то обнаружил, что кожа на подошвах стала тоньше папиросной бумаги и ходить больно.
Смотрим, зам выползает на верхнюю палубу в белых носках и ходит как то странно — все на цыпочках, на цыпочках.
А Вовка Драчиков как увидел это безобразие, так нам и говорит:
— Давно я мечтал, дети, чтоб наш зам сошел с ума и в безумье своем сплясал танец маленьких лебедей.
Нет у нас памятника любви к государству.
Сама любовь есть, а вот памятника нет.
— А зачем вам памятник?
— Чтоб припасть.
— А зачем припадать?
— Чтобы любовью изойти.
— А зачем вам требуется изойти?
— А затем, что хранить ее вредно.
Как-то я видел старушек, у которых от долгого ношения в себе этой любви губы искривились и пена ржавая изо рта пошла.
И все это с такими всхохатываниями и взбулькиваниями, что и вспомнить страшно.
Вот что бывает, если любовь есть, а излить ее не на кого.
Даже места такого нет. И приходишь куда-нибудь туда, где, как тебе кажется, помещается государство, и говоришь:
— Я к вам. Не ожидали? Государство — это вы?
А они говорят:
— Мы не государство. Мы — помещение.
Что же оно тогда?
А когда я вспоминаю исторические примеры, то на ум приходит выражение одного французского короля: «Государство — это я!» — и я сразу же проникаюсь уважением. Вот человек! Не побоялся назвать себя государством Не побоялся принять на себя любовь, со всеми вытекающими отсюда последствиями. А может, и у наших нужно только спросить:
— Люди! Вы случайно не государство?
— Нет, — говорят тебе, — мы только обязанности временно исполняем.
То есть государство — это что-то неуловимое, но необходимое, как всхлип после рыданий.
Вот поэтому нужен памятник.
Чтобы припасть.
Вот они — последствия полового голода.
Втиснули меня в автобус.
Меня — офицера с двумя сетками пищи и воды.
Втиснули и сжали со всех сторон.
А тут еще фуражку сзади с головы толкнули, и она полезла у меня вперед.
Ни черта не видно, и сделать ничего не могу, потому что руки у меня внизу, вместе с сетками.
Я ее глазами, несомненно, поднимаю, а она ни в какую.
А правая рука упирается какой-то девушке в лобок, и она начинает об нее тереться.
И у меня сейчас же Герасим встал.
Я ему говорю про себя: «Ге-ра-сим! Ге-ра-сим!» — а он становится все упорней.
А впереди ощущается зад мужчины, и он чувствует, что там у меня происходит, и ерзает, ерзает, чтобы обернуться ко мне возмущенно, но ничего у него не получается.
А у меня фуражка на глазах.
Можно, конечно, ему сказать: «Мужик, это потому, что я ничего не вижу», — но это будет не вся правда.
Потому я ему шепчу: «Это не на тебя! Это не на тебя».
Офицер опаздывает на службу.
Ему остается миновать КПП перед входом в здание, чтоб очутиться на рабочем месте, и он влетает на него, запыхавшись, и напарывается на дежурного, который поставлен здесь записывать всех опоздавших.
Но опоздавший в звании капитана третьего ранга, и ему так не хочется попадать в списки, и потому он кривится, у него на лице страдания, как у хирургического больного.