Однажды мужики собрали талоны на водку за месяц и снарядили в экспедицию за ней Мишку с Егором. Этот рейс был необычным — ругались мало, сосредоточенно все высчитывали и пересчитывали. Егор с Мишкой решили ехать не на тепловозе, а на мотоцикле пробраться по лесным тропам — может, из экономии, но я думаю, совсем по другой причине: что-то встает иногда поперек течения разума, будто подточенное весной дерево бухается со всплеском — стоп, надо в обход — и куда ты денешься. Мужики суеверно молчали: раз на мотоцикле, значит, надо на мотоцикле, в таком важном деле как не быть предельно внимательным. С молчаливого одобрения поехали они на старом “днепре”. Добрались до райцентра. Набрали водки полные рюкзаки, проложили ее газетами и картонными обрывками. Ну, и — для пробы только, приняли на грудь, рыча и постанывая. На обратном пути на ухабине и перевернулись посреди тайги. Полрюкзака вдребезги — не понесла на этот раз дороженька, не простила; льется она, смывая свинцовые буквы и портреты с газетных передовиц, которые не помогли смягчить удар, — сочится из рюкзака в ямку — хорошо, глина, дальше не просачивается. Сидят, плачут, зачерпывают пригоршнями из колеи, закусывают слезами — не сладко, горько, как же домой-то? Там же мужики, месячная выпивка… Что будет? Самое малое — поднимут на кулаки… Делать нечего, уже смеркается — встали, вскинули за плечи хрустящие опавшие рюкзаки — поплелись в поселок на казнь, все же, может, поймут мужики, не маленькие… Стали уже приближаться к поселку — совсем темно, тени какие-то появляются, суета и нехорошая мерзость какая-то началась вокруг, по опушке… Мишка идет — мычит, то ли поет, то ли плачет. Егор остановился — почуял скверну, да как заорет:
— Мишка, залазь на дерево! Нас окружают!
Мишка знай себе механически переставляет ноги, опутанные предстоящим горем — встречей в поселке, бессильно машет рукой:
— А пошло оно все…
— Мишка! Зарежут сейчас!
— Да ладно… Ну, пометелят, а что сделаешь — не нарочно же мы…
— Мишка, реверс включай! Реверс!
Мишка очнулся, будто лунатик ото сна — вроде на земле, а не на палубе тепловоза — ничего понять не может: Егор куда-то карабкается, и что-то серое со всех сторон. Уже потом он рассказывал поселковым, очень редко, и с неизменным искренним ужасом, все больше седея, как увидел, что на них из мглы идет какое-то очень организованное войско и по-деловому окружает то дерево, куда забрался Егор, и что брата собираются убить, и уже приступают к этому — и кто? свиньи…
Мишка еще отметил четко и трезво, что мимо него прошел секач и вроде как небрежно так сплюнул — дешевка, мол, не для нас. И Мишка даже не испугался, приблизился так спокойно к дереву, к сухостоине, на которую забрался Егор, и стал негромко, впрочем, чуть издали, разговаривать:
— Братушка, это что?
— Дурак! Они же сейчас нас прикончат! Беги скорее!
— А за что?
— Ты окорока-то ел, вспомни? А солонину? Думаешь, откуда они у нас взялись? Вот, они же, гады, запомнили и выследили! У них чутье страшное, они, гады, под землей трюфели чуют — вспомни “Клуб кинопутешественников”…
— Что же делать-то?!
— Да беги ты скорей, твою-у-у-у!… Будет сейчас “советский цирк”!…
И Мишка побежал. Он прибежал в поселок трезвый и сосредоточенный и стал тыкаться к ближайшим освещенным окнам, крича и прося о помощи. Но хмурые мужики уже составили приговор и именно ожидали вот такого шума — знака, чтоб привести в исполнение. Мишка хрипел, доказывая, что никто ничего нарочно не пил, но ему никто не верил — требовали остатков водки и — достойно принять удары, не прикидываясь безумным, не неся вздор про каких-то свиней, которые живьем едят Егора… — чисто “человек и закон”, и как всегда человек не виноват и попадает ну ни за что…
Пока после нескольких несдержанных, от души, смачных ударов, дошло — что он не шутит, что не паясничает от страха, пока хватали ружья и топоры, пока бежали в ночной лес, наобум, без собак — все было уже кончено: секач спокойно и уверенно повалил сухостоину, и Егор так и остался там лежать, чуть согнувшись от последнего удара клыком, и даже была у него на лице какая-то метка, уверял потом Мишка, — щека оцарапана нарочно.
Вот это место я и разыскал. Ничего особенного — чуть подраный белый мох, уже покрытый пятнами почерневших легких листьев, следы от клыка секача, будто от каблучка женской туфельки, на обнажившемся суглинке — пара остреньких отпечатков небольших копыт, и всё. Мишка однажды был в городе и разговаривал с монахом, который осторожно предположил, что это все же Егору и его душе не за поросят досталось, а скорее за что-то другое, а это все внешнее, видимость, душа гораздо, бесконечно дороже.
Я не знаю. Я видел за пятнадцать лет столько бессмыслицы и бессмысленных смертей в поселке, не меньше, чем на войне, — горели от самогонки и браги, травились, падали как подкошенные в хлеву, тонули, резались, не просыпались, — что перестал искать причину. Только на этом месте я решил для себя, что так я не умру — но что для этого надо сделать? Уступить дорогу, колею, тому, кому она принадлежит? Уступить дорогу всему на свете? Свиньям, вышедшим обратно из моря, людям с бесконечной жаждой, не измеряемой рулонами талонов? Если бы это был медведь-людоед, то я бы его выследил — с одной только целью: я бы высидел в засаде и убил, но тут — свиньи, кабаны, стайная безликая гадость…
Однажды в тихий солнечный день я шел по лесной дороге с сестрой, и вдруг он перемахнул вдалеке через дорогу. Сестра моя ничего не заметила — мы собирали грибы, и она смотрела на свою сторону дороги. А я увидел этот странный бесшумный полет — это черное мощное пятно, беззвучно перелетающее в воздухе слева — направо, из одной мшистой чащи в другую, как будто на плоской картинке. И мне стало очень легко — оттого, что оказалось — я не боюсь. Не то, чтобы плачущий Мишка, седой и сквозь слезы смотрящий вперед, в небольшое забрызганное дождем оконце тепловоза и в сотый раз рассказывающий свою историю, не трогает ничего во мне, — наоборот. Все это рядом — но за чертой мира, в котором они договорились жить и умереть, неважно от чего, мы же — из другой, из новой военной книги.
У меня есть вторые родители. Но это не то, что имеют в виду взрослые, когда какой-нибудь парень вдруг почти ни с того ни с сего должен называть “папой” и “мамой” неких совсем до того незнакомых людей, в один глупейший день ставших ему тестем с тещей — как будто он их искал всю жизнь, а им и дела до этого мало, прятались что ли?
Мне до этого тупизма еще очень далеко, рано еще. Может, когда-нибудь и произойдет обвал, и на меня упадут еще одни “папа с мамой”, но пока я к этому никак не готов и не думаю, что ни с того ни с сего найдутся те, кто готов много простить, понять больше, чем положено, — а иначе какие они папа с мамой? Мои вторые родители — это семья моего друга Игоря. Я их никогда так вслух не называл, но так само получается после его нелепой смерти. У Игоря была астма. Мы ее все лечили, как могли — моя бабушка знала травы и показала нам, что и когда надо собирать и как заваривать при приступе. Он был чуть-чуть старше меня и одновременно гораздо умнее и старше всех нас, по причине какой-то силы, нашей силы, которой он был охвачен целиком, хотя мы были свободней — паслись без всяких оград: играли по всей земле, строили штабики по опушкам леса, ночевали в землянках и баньках по берегам озер, а он должен был быть привязан все время к чему-то: стоило начаться приступу, и он за несколько минут должен был успеть выпить травы или вдохнуть лекарство. Но и в этих рамках он был гораздо свободней нас, мы бы так не смогли и смотрели на эти, каждый раз неожиданные, приступы, как на нечто мистическое, единственное, в чем он не наш и в чем он недоступен и совершенен. И всего лишь однажды он потерял бдительность, и ему не хватило какого-то мгновения.
Мы с ним были влюблены в одну девчонку — это была территория и те рамки, в которых мы могли состязаться, оставив в стороне то, в чем были друг для друга недоступны в силу явного превосходства: я — в тайге, а он — в болезненной цене жизни и каждого вздоха. Дело было близко к осенним каникулам. Я вяло и с некоторым раздражением каждый раз после уроков в рано наступавших сумерках плелся в сторону ее дома, как на дежурство, надеясь втайне, что сегодня-то буду один. Глубокая осень уже до стеклянного звона протрясла и прощупала всю тайгу, весь лес, как нищего, — содрав до последнего все золотые листья и иголки, изжевала и сгноила их, как будто беззубым ртом высосала все краски с опавших листьев и выплюнула их. Мои боры и рощи стали звонкими и голыми, ну и светлыми до предела, как будто радуясь бесстыжей наготе, как девки в бане. Сквозь лениво стоящие, по-девичьи выставившие все изгибы в сером исподнем стволы молодых осин и черемух просвечивали речки и ручьи, ставшие беззащитными без кружев мошкары и вечно тревожных лапающих лицо и руки листьев. В речках плескался хариус — будто манил воображение, как купающаяся красотка, так что даже казалось — специально к осени он покрывается красивой пушистой слизью для большей стремительности и влажной тайной привлекательности. До одурения я иногда забывался на уроке и мысленно шел по перекатам, и в каждой ямке по-русалочьи вертелась и завлекала красивая, яркая, серая с голубым отливом и блестками страстная рыбина с вытянутыми вперед остренькими волнующими губами, а не с какой ни харей и ни с какими усами — это была она, а не он.