— Шагай в город, принеси ей одежи, не вести же: ее в Девлен- такой оборванкой!
А он отводит меня в сторону и шепчет:
— Пойти-то пойду, только ты пока оставь меня а нею один на один, маленько я ее приласкаю может, она тогда поукротится…
— Ладно, — говорю.
Прошли мы немного, и принялся я пояс себе разматывать.
— Идите, — говорю, — вперед, я малость поотстану, нужду справлю.
Они дальше пошли, а я стою. Но из виду их не выпускаю. Гляжу, остановились посередь дороги, жених вроде что-то сказал ей и подножку поставил. Она растянулась, а он повалился на нее. Не поддалась девка: как подожмет ноги, да как вытянет, жених и полетел кубарем прочь, два ли, три ли раза кувырнулся — уж и не знаю. Эх, думаю, растяпа. Коль не по тебе дело — не берись!
Догнал я их, пошли мы дальше. Послал я жениха за одежей, а мы с Эминой сели аккурат над самым Девленом дожидаться, покуда он одежу эту принесет. Уставилась на меня Эмина и говорит:
— Зачем позволяешь слюнтяю этому меня обслюнявливать? Не надо мне такого мужа. Скорее руки на себя наложу? а в Девлен не пойду!
— Пойдешь, — говорю, — нельзя не пойти. Мне за тебя деньги плочены!
— Коли в деньгах дело, — Эмина мне в ответ, — мой брат тебя с ног до головы золотыми засыплет, только отпусти ты меня!
— Уговор, — втолковываю ей, — дороже денег. Не миновать тебе в Девлен идти.
— С тобой, — говорит, — не только в Девлен, на край света пойду, а с ним — ни в жисть!
Ишь ты, куда дело-то повернуло! У меня, правда, дома своя баба была, да разве этой чета? Эта бела, как сметана, глаза точно нож в сердце вонзаются, а грудь, брат ты мой, ну — печь горячая: тесто кидай, хлеб пеки да ешь!
— Согласен? — спрашивает. — Вот она я!
И тогда — ох, сладок грех! — опрокинул я ее на одном краю поляны, а опамятовались мы аж на другом краю. Ни единой травинки, скажу я тебе, непримятой не осталось! Пока что, думаю я, все любо-дорого, а дальше как быть? Взять ее за себя — ремесло свое опозорить. Не взять — ранить ее в самое еердце! Она почуяла, что засомневался я.
— С тобой, значит, пойду? — спрашивает, а глазищами так и сверлит. В самое нутро мое вонзилась, проклятая баба! Дброго бы я дал в такую минуту, чтоб два сердца иметь — одно, значит, чтоб честь соблюсти, другое — для утехи, а оно, неладное, всего ведь одно! Хоть рассеки его, хоть пополам разорви — все равно одно и есть!
Ну, честь все ж таки перетянула, и сказал я ей:
— Не со мною пойдешь, а с ним. Ничего не поделаешь.
Как она тут завопит:
— Не пойду!
— Пойдешь! — говорю.
— Не бывать тому! — И кинулась прочь. Только что лежали мы, в глаза друг дружке глядели, а она прочь бежать. Я швырком на брюхо и хвать ее за пятку. Она ни встать мне не дала, ни приподняться — завертелась волчком, кружит, волокет меня по камням да колючкам, поляну-то, как гумно, можно сказать, измолотила, несчастная! Но я мертвой хваткой держу ее за ногу, не выпускаю. Под конец умаялась она и упала. Я тоже себе бока поднамял, да что делать было?
Передохнули мы, посидели малость, я и спрашиваю:
— Ну, а теперь как — пойдешь, что ль?
— Делай, — говорит, — со мной, что хочешь.
Тут наконец и жених явился. Приодели мы ее и стали в город спускаться. До дому, как говорится, рукой подать — мост перейти и все. Закончили, значит, дело, как следует быть, полегчало у меня на сердце, повело песни петь…
Да-а… Самое, оказалось, время для песен…
Только это мы к мосту подошли, глядь — бросается нам наперерез кто-то, лица не разглядеть, и орет:
— Сто-ой, гад!
Увидал я дуло ружейное — ну, метрах в десяти от себя, самое большое. Да еще голову перевязанную увидал, и тогда дошло до меня: ведь это брат ее, невестин-то… Знал' он, что к Девлену ниоткуда больше не подойти, вот и поджидал нас у реки, под мостом. Жених как расчухал, в чем дело — а шел он позади меня, — нырнул в межу, под куст, а я остался один посередь дороги. Одна рука на перевязи, левольверт за пояс глубоко засунут, покуда выхватишь, тот сто раз меня из ружья своего прикончить успеет,
— Стой, ни с места! — орет мне невестин брат и, значит, навстречу идет — сестру отымать… А ружье свое на меня наставил. Но тут, брат ты мой, хошь верь — хошь не верь, сестрица его, которую мы целую ночь волоком тащили, все на ней в клочья изодрали, вдруг — прыг! — : сбоку от меня была, а впереди очутилась. По своей воле! Ухватил я ее за пояс здоровой рукой и кричу брату:
— Шаг один сделаешь — брошусь с твоей сестрой в реку!
А река под ногами так и кипит — страшное дело! Ну, он и застыл на месте, а я задом, да через мост — на ту сторону. Сестру его крепко держу, не отпускаю, а он только смотрит — ни вдогонку не бежит, ни стрелять не стреляет… Вот когда привелось увидать: человек что мумия, что свеча восковая, в лице — ни кровинки! Постоял он, будто окаменелый, потом ружье швырнул, лицом в ладони уткнулся и — заплакал! Никогда я до того не видал, как мужик плачет, а вот привелось… Хотел я вернуться, отдать ему сестру, а нельзя: одно дело — хотеть, другое дело — мочь, а третье и четвертое — взять да сделать.
Так вот и доставили мы невесту в Девлен. И первым делом к мулле, чтоб окрутил их. Мулла спрашивает ее:
— Согласна ли ты стать женой этого человека?
— Не согласна! — кричит. Тут и мулла раскричался:
— До чего супротивная баба! Живого места на ней нет, а она — свое! Веди, — говорит, — Шебан, ее назад в лес, пускай посидит там одна, может, в разум войдет.
Испугалась тогда девка — и сдалась. Окрутили их…
— Ну, а потом, Шебан-ага, что потом с ними стало? — спросил я.
…Потом-то? Два месяца прожили они, самое большое… Как-то раз говорит она моей жене:
— Пойдем, соседка, со мной в поле. Поучи меня кукурузу сажать, потому не умею я сажать кукурузу-то.
Муж отпустил ее (а до того дня никуда не пускал), и пошли они с женой моей, чтоб жена поучила ее кукурузу сажать. Пошли, значит, вместе, а воротилась жена одна. Молодайка-то не воротилась — через реку перебралась да назад в родное село ушла.
Вскорости прислала она мне весточку — приходи, мол, потолковать надо. Я, конечно, пошел, и вот что она мне сказала:
— Разведи меня со слюнтяем этим, а я за это дам тебе все, что попросишь.
— Что же дашь-то? — спрашиваю.
— Два золотых, материи на три пары обмоток и кожи на царвули …
(Царвули — крестьянская обувь из сыромятной кожи.)
Вон сколько всего посулила.
— Коли так, — говорю ей, — не беспокойся. Считай, что дело сделано.
Воротился я в Девлен и сразу принялся за своего соседа:
— Брось ты ее, — говорю ему, — что ты ни делай, по своей воле она к тебе не воротится. Хочешь, чтоб женой тебе была — надо сызнова умыкать ее, как в тот раз умыкали.
— Ни за что! — перепугался он. — Нипочем вдругорядь за такое дело не возьмусь, лучше уж бобылем
свой век буду доживать.
— Коли так, — говорю, — брось ты ее, мы тебе другую умыкнем, смирную, чтоб жить тебе да поживать и горя не знать!
— Сколько, — спрашивает, — возьмешь с меня в этот раз?
— Да по сотне, — говорю, — мне и сподручникам моим, да две сотни на пропой, всего, выходит, полтыщи.
— По рукам! — говорит. — А той, бешеной, поди скажи, чтение надо мне ее больше!
— Зачем я ей говорить буду? Сходим вместе в Настан, мулла разведет вас, и дело с концом!
Сходили мы в Настан, развели их, потом другую невесту ему присмотрели и умыкнули ее. Только на этот раз умыкание совсем другое было: чуть ухватили ее за косы, она сразу притихла…
А та, как посулилась, и два золотых отдала, и все прочее… Много я баб умыкал, но эта, брат ты мой, присушила мое сердце, потому — всем бабам баба, что ни возьми — все при ней! По сию пору вспоминаю о ней и жалею. Да ведь как давеча говорил я тебе: одно дело — хотеть, другое дело — мочь, а взять да сделать — это уж третье и четвертое.
Сижу это я на днях у себя во дворе, старые кости на солнышке грею, вижу — идет мимо Юмер, пастухом он у нас в кооперативе, Расиму зятем доводится.
— Здорово, — говорит, а сам головой мотает.
— Здравствуй, — говорю, — здравствуй! Чего это ты башкой вертишь?
— Оттого, — говорит, — верчу, что мы там, в кошарах, не знаем, где подмогу найти, людей нету, хоть рожай, а ты тут посиживаешь, носом клюешь. Пошли, говорит, подсобишь малость, а то- я с ног сбился.
И деньжат подработаешь, и посмотришь, как искусственное обсеменение делается.
— А вы чего обсеменяете? Пшеницу, рожь?
— Какая пшеница? Ты что? Овец обсеменяем! Вишь ты, овец обсеменяют! Какая мода пошла!
— Это что же, Юмер, — спрашиваю, — бараны все перевелись, что вы взялись овец обсеменять?
— Перевелись, — говорит, — не перевелись, а нехватка есть. Пошли, сам увидишь. А я тебе каждый вечер куркмач варить буду!
С того дня, как я себе ногу повредил, я ни разу в лесу не бывал, даже заскучал по нему, да и погодка выдалась славная, солнышко ровное такое, нежаркое. Отчего, думаю, не сходить с Юмером на овечье зимовье, поразмяться малость да поглядеть? Крикнул я своей старухе: