– гого-ооо я стала тем, чем стала. Ни хрена себе, вечному бесконечному миру – ныне и присно и во веки веков – кранты, аминь. Я бы сигала и сигала. Каждую ночь после падения в то последнее (для меня) лето я поднимаюсь на верхний этаж, и хотя лифта уже нет – его убрали бог знает куда, из так называемой деликатности (случился скандал, трагедия, об этом не принято говорить, темная история, сегодня моя смерть попала в газеты, чтобы быть преданной забвению назавтра, надо же отелю оставаться на плаву), – но шахта по-прежнему нависает позади парадной лестницы, суля недоброе сверху донизу; и все, на что я способна, – это броситься вниз, чтобы спланировать в пустоте, опустившись на дно жалкой снежинкой. А если я превращаюсь в снаряд, с силой бросаясь вниз, чтобы после отвесного падения шмякнуться о бетон, то вхожу в него, словно в воду, словно горячее лезвие в масло. Я ни на чем не оставляю вмятин. Да и разбивать мне больше нечего.
Представьте, что вы ныряете, врезаетесь в воду плечами, и она расступается, впуская вас в себя. Представьте тепло или холод. Или как холодное масло золотится на поджаренном ломтике хлеба, тает на поверхности, впитывается. Поджаренный кусочек хлеба как-то называется. Я же знаю это слово. Знала. Нет, не помню.
Продолжим. Ударившись о бетон о-ооо-ох я раскололась на части и отлетела от тела – как язычки пламени от костра. Я явилась на похороны – посмотреть на себя прежнюю. Было пасмурно. Стоял холодный июньский день; люди были в пальто. Вообще-то ее похоронили в прелестном месте. Вокруг пели птички, доносился гул шоссе; тогда я еще слышала все разнообразие звуков. Сейчас голоса птиц звучат приглушенно, а машин, тех почти не слышно. Я часто там бываю. Сейчас зима. На могилу поставили плиту с именем, датами жизни и овальной фотографией. Она еще не выцвела. Должно пройти время; она купается в послеполуденном солнце. На других плитах точно такие же застекленные фотографии, их мочит дождем, а в разное время года плиты нагреваются и охлаждаются, и влага под стеклом то появляется, то исчезает. Напротив, через полосу кладбищенской травы – соседи, мальчуган в школьной кепке; престарелая дама, любимая жена; юноша в своем лучшем костюме, модном лет двадцать пять тому назад. Они до сих пор дышат под стеклом. Надеюсь; и наш снимок будет дышать. То есть ее снимок.
Там, под землей, в холоде, среди терпкого букета запахов почвы, дерева и отсыревшего лака с ней происходит столько интересного! Может, ее старательно исследуют щекочущие ротики червей; да не важно. Мы были девушкой и умерли в юности; мы умерли в старости наоборот, вот когда. У нас было имя и девятнадцать лет за спиной. Так гласит плита. Ее/моя. Она/я. Тук-тук. Кто-ооо-
– ооо там? Я. Кто-ооо-
– ооо «я»? Да ты сама. Кто-то обрезал ее фотографию до нужного размера. По неровному краю вокруг головы видно, как от старания дрожали ножницы. Девичья головка, темные волосы до плеч. Сдержанная улыбка. А штучки, которыми смотрят, – ясные, взгляд робкий. Они были зелено-голубые. Та же головка, что под овальным стеклом, красуется в рамках по всему дому – в гостиной, в комнате родителей и в прихожей. Я приметила самую печальную пару и пошла за ними – поглядеть, где мы жили. Эти люди мне кого-то напоминали. В церкви они сидели на первой скамье. Но я сомневалась. Пришлось рискнуть. Мне показалось, что они, эти двое – наши, и я угадала. После церкви мы пошли домой. Домик небольшой, одноэтажный, и упасть-то по-настоящему неоткуда. Стул в доме занимает чуть ли не целую стену. А диван с парой кресел так загромождают комнату, что сидящим людям буквально некуда девать ноги.
Собака через два дома облаяла меня. Сквозь нас, там, где у нее были щиколотки, шмыгнула кошка, потершись боком о пустоту. Пришел еще народ с похорон, и дом совсем скукожился. Я смотрела, как все пили чай на крохотном пятачке в ее доме. Я пошла к ней в комнату. Там теснились две кровати. Я взлетела над одной. Потом вернулась обратно сквозь стену. Пролетела над теми, печальными. Над телевизором. Зависла пылью над пылесосом.
Все поели лосося, салат, маленькие бутербродики и ушли, пожав руку мужчине, стоящему у двери, отцу. Уходили с облегчением. Черное облако над головами почти у всех гостей рассеялось, едва садовая калитка захлопнулась у них за спиной. Я вернулась в дом посмотреть на оставшихся. Их было трое. И печальнее всех женщина. Она сидела в кресле, а вокруг головы вился рой невысказанных слов, мол, вроде бы я у себя дома, где живу уже двадцать пять лет в окружении знакомых людей и вещей, и вдруг в одночасье перестала понимать, зачем я, собственно, живу на свете. Мужчина приготовил чай и вымыл посуду. Целый день, пока пили чай, который, остывая, покрывался пленкой, он собирал чашки на поднос, шел в кухню, ставил чайник, заваривал новую порцию и приносил в комнату чашки, полные до краев. Сейчас он постоял на кухне, открыл дверцу шкафа и, ничего не достав, захлопнул. У них остался второй ребенок, тоже девочка. От линии ее пшеничных волос начиналась гневная складка и, пересекая лоб, шла поперек лица, деля надвое подбородок, шею, грудь и доходила до живота, где закручивалась в черный узел. Только этот узел и не давал ей разорваться пополам. Она сидела, обняв колени, под фотографией мертвой девушки в рамке. На снимке та в галстуке, смущенная, а в руках приз – гибкая фигурка пловца.
На блюде остался кусок лосося. Мне захотелось его попробовать. Мужчина вошел, унес его и сгреб в пакет для мусора на заднем дворе. Ну и зря. Мог бы оставить. Съели бы его вечером или на другой день, он не стал бы хуже, наоборот, надо было сказать об этом мужчине. Я посмотрела на него грустно так, неуверенно. Мужчина выронил пакет, тот с шуршанием опустился на потрескавшуюся плитку дорожки. Он раскрыл рот, но не издал ни звука (тогда у меня еще был отличный слух). Я помахала ему фигуркой пловца. Он побледнел. Улыбнулся. Потом потряс головой и посмотрел сквозь меня, тогда я опять исчезла, и он выбросил рыбу. Добрую четверть тушки – а ведь лосось был приготовлен превосходно, и кости вышли бы с легкостью. Мясо с чудным розовым оттенком. Это случилось прошлым летом, для меня (как ни странно) последним. Я еще различала весь спектр красного.
Тогда я решила попрактиковаться с фотографией на телевизоре. Невинное усталое личико, тринадцать лет, эти штучки, как же их, слегка косят. Ну, гляделки. Я научилась мастерски воспроизводить их красноту с другого снимка, где она с подругами, все получились расплывчато, с красными точками в глазах, выражение лиц отвязное, в руках бокалы. Перед тем как принять ее облик, я сверилась со снимком, чтобы не ошибиться в выборе объекта. Да, вот она, прячется сзади. Я изо всех сил старалась передать теплоту ее взгляда с фотографии на каминной полке, где она обнимает за плечи женщину, сейчас потерянно сидящую в кресле. Это ее мать.
Лицо с овальной фотографии на надгробии получилось у меня с ходу; естественная, легкая улыбка, выражение при этом серьезное; фотография на загранпаспорт в мир иной. Но больше всего я любила копировать ее изображение на совместном снимке с живой сестрой, который та прятала в бумажнике и разглядывала только когда родители уже заснули или заперевшись в своей комнате. Обе девушки на диване, и мертвая как раз что-то говорит, отвернувшись от фотографа. У меня получился настоящий шедевр – поворот в движении, смеющийся взгляд, видно, ей хочется многое сказать. Эта безыскусность потребовала большого искусства.
Все лето я из кожи вон лезла. Являлась отцу. Матери. Сестре. Отец притворялся, что не видит. Он все чаще и чаще отводил взгляд. От плеч к голове у него стала расти круговая стена; при каждом моем появлении сверху ложился новый ряд кирпичей. К осени стена уже поднималась выше макушки – шаткая, с неровной кладкой, того гляди, обрушится – и почти доставала до потолка гостиной, задевая абажур, отчего, когда отец пересекал комнату, свет и тени пускались в пляс.
Матери я явилась лишь дважды. Она расстраивалась, рыдала, становилась нервной и дерганой. Неприятное зрелище. Обе попытки кончились для нее слезами и неделями бессонницы. Это было жестоко, и я оставила ее в покое.
Зато сестра просто пила из меня соки, с жадностью. Ей все было мало. Я показывалась ей с вымпелом, с красными точками в глазах, и с паспортной улыбкой, и с таинственной. И каждое новое обличье втягивалось и утекало в трещину, которая рассекала ее тело сверху донизу. Кончилось лето, наступила осень, а ее жажда не ослабевала; напротив, она делалась все мучительнее, все требовательнее, а теперь цвета стали блекнуть. С приходом зимы я сдалась. (С той поры я обнаружила, что легче являться людям, которые тебя не узнают. Один взгляд на перекошенное от страдания личико девушки, и до меня дошло: перед лицом столь выразительным проще вовсе не иметь лица.)
Надо мной звучат голоса птиц, все тише и тише. Каждый день они чуть дальше, чуть приглушеннее, словно мои уши забиты комками шерсти. (Представьте себе: шерсть. Грубовато-шершавое трение.) Я присела в невесомом воздухе над самой могилой. Была суббота, разгар дня; я устала тревожить своих, устала являться случайным людям, которые знать нас не знали. Листья на деревьях пожухли. Трава – молоденькая, хорошенькая – побурела к зиме, а под набухшей влагой ковром, под землей, вздыбленной, а затем щедро уложенной сверху пластами в четыре фута, лежала она. Я взглянула на овальный пропуск, на лицо – плод нашего совместного позирования. Там, под землей она спала. Она не могла вылезти. Зато я могла спуститься к ней. Вниз, сквозь суглинок, сквозь яичные кладки стоногих существ, мимо термитов и жирных забурившихся в норки личинок, которые ждут не дождутся, чтобы лопнуть, как только придет время года после зимы – забыла, как оно называется, – когда цветы снова высунут из земли свои легкомысленные головки.