– во все концы света: еще, еще!.. И там, там – все, как лес в грозу, передергивается. И губы твои – во все лицо – самые детские, самые страстные, самые бескрайние на свете губы хватают кусками этот последний воздух над моим плечом, и ты тонешь, тонешь, вцепившись в меня, – и утопленница, и волна. А потом лежим на разных берегах, в небо смотрим сквозь прикрытые веки. И где-то вдали, на изнанках век,
– этот мальчик с девочкой, сбежавшие от родителей, строят замки, играют в рай, идут через мост – ярко-синий, высоко в небе, смотрят вниз, перегнувшись через перила, на тех, лежащих по сторонам реки, неприкасаемых…
Вошли в заповедник. Свет с молоком и дымом. Сновидческие деревья.
Пустынная дорога. Полуутопленная коряга головы. Буйвол, на нем цапля, белая. Мальчик из кустов вынырнул на велосипеде, не достает до педалей, перекидывается с боку на бок. Остановился, что-то рвет с веток, ждет, протягивает нам на ладони. Как райские яблочки, только еще крохотней и зеленей. Смущен, не знает, что говорить, куда деть улыбку. Катит дальше, до следующего дерева, ждет с ладонями. Три тысячи лет. Три, не меньше. Этому часу полуденному, этому свету мутящемуся, молочно-медовому, этому мальчику, родившемуся в рубашке света, играющего на его спине сквозь листву, нам, грызущим эти терпкие деревянные яблочки, этой волшебной книге, севшей на твое плечо. Она распахивается на разных языках и складывается, будто ошиблась страницей. Загадай еще раз. Теперь на санскрите. Смотри, нет, пригнись, вон, меж веток: белый бык, как руина стены, стоит на поляне. Помнишь тех баснословных быков в Ришикеше, братьев, – Кастор и Поллукс. Как под мраморно-серебристыми радугами, под ними бредут коровы. Этих братьев ты видишь порознь, реже – вместе, в самых разных местах одновременно. Будто их не два и не двадцать два. Такая акустика их мирозданья, гравитация их свободы. Их приближенье чувствуешь за три поворота – по утраченной миром осанке достоинства, по внутреннему гулу их могучей ветвящейся жизни. Они сами пишут свою жизнь – перемещенья, ночлеги, дремы полуденные, – забредая под навесы к бабa, которые лежат в этом райском морге, завернутые, как мумии, окуклившиеся, и быки стоят над ними, как тот бычок над яслями
Христа… Только не ясно уже, кто бычок, а кто сын Божий. И отец, белый, как кучевое облако, плывет, раздвигая верхушки деревьев – там, по ту сторону реки, в баснословном саду, который помнит Шиву, сидевшего вон под тем баньяном. Вчера, в полседьмого утра, когда чайханщик еще не выкатил свою тележку. И белый бык, отец их с подведенными сурьмой глазами, вплывает в небо, осматривает сверху окрестность, выбирает судьбу на день, землю себе выбирает, как невесту…
Вот и шлагбаум. Две обезьяны на нем сидят, бандеры, рыжие, два прохвоста. И лесные орехи на них сыпятся с дерева. Там кормящая мать, одной рукой держит чадо под мышкой, другой трясет ветку, подпрыгивая на ней. Один из прохвостов поднял голову, смотрит, чуть раскачиваясь, против солнца, то ли скалится, то ли зевает, морковка меж ног торчит, вздрагивая. Другой подался вперед, в нас вперен: кто такие? Швондер. Узенький лоб, мутно-красные глазки, на лапу просит.
Теперь по тропе налево. Да, как тогда. Эти олени-девочки шелестят в кустах, на продленке. Маленькие, пятнистые, как школьницы в баевых светло-охристых сорочках, бродят меж хижин. А где ж родители? На лесных работах? Несколько хижин, крайняя к лесу – его, Дэнью, погонщика слона, вон он сидит на пороге, да, как тогда. Ты знаешь о нем с моих слов, ты читала. Семьдесят лет ему, и Кшетре, слонихе его, ровно семьдесят, так и живут, с детства не расставаясь. Он – на пороге лачуги сидит, дремлет, и она, напротив него, стоит, раскачивается, перебирает хоботом ветви у ног, и когда он роняет голову, она кидает ветку – навесом – к его ногам, он вздрагивает, открывая глаза, кричит ей: грха, грха! – и еще вдогон эти горсти согласных, горячий щебень речи. А она смеется тихой руиной рта, смеется, опустив голову, перебирая у ног ветки, будто это и не она вовсе. Был у нее муж, из диких, ходил из джунглей, когда была молода, – умер. И жена умерла – у Дэнью. Двоих сыновей оставила, хижина вся, как цветущим плющом, обвита внуками, правнуками. Растут, а напротив, в простенке, она стоит, раскачивается, улыбаясь с этим горьким дымом в глазах слезящихся. И потом, около двух пополудни, они спускаются к Гангу, и он садится на камень у воды, тот же камень, что и двадцать, и пятьдесят лет назад, а она входит в реку и валится на бок, и ее несет потоком, так что только хобот виден над бурунами. Две женщины, две великих реки, помнишь, я говорил тебе, входят друг в друга, становясь единым. И ты, стоящий на берегу, – меж ними. И потом, когда она, выходя, выметывает воду из хобота, окатывая тебя, Дэнью, сидящего на камне, и валится с боку на бок в раскаленную пыль, и подходит к тебе, и, наклонившись, смотрит тебе в глаза, и ты отражаешься в них, в этих маленьких, чуть воспаленных, лучащихся, окруженных иссохшими берегами глазах, которые помнят и землю, и бога ее, еще в колыбели. И ты обнимаешь ее хобот, и она переносит тебя через голову, через небо, и сажает на спину, голого, в такой же чистой грязи и пыли, как и она, и вы плывете не спеша по выжженной траве, и чувство такое, что роднее и нет ничего на свете.
Роднее этой земли под тобой, этого парного, молочно-медового света, роднее ее ушей, на просвет, с этой детской ворсой, нежно-розовых, с веточками капилляров, как цветущие папоротники, роднее этой теплой плывущей горы под тобой… Если вычесть из человека весь этот свет, это сердцекруженье родства, что останется? Червь, книги…
Дэнью привстал, вглядывается, развел руки, смеется, желтое редколесье зубов, борода окладом, седая, хной крашенная, сверху вниз, как цветными карандашами. Лысая голова, очки черные. Смеется, идет навстречу, вскипает голосом, как мотор, барахлит согласными, крестный отец джунглей. Обнялись. А где Кшетра? Там, у обрыва, над
Гангой. Ганга, женского рода, только у нас, русских, она Ганг, мужчина. А Йогин – отрок уже, на воспитанье, метров триста отсюда, вниз к реке.
Вышли к обрыву. Вдвоем, пока Дэнью чай готовит. Да и не Дэнью он оказался, а Махаммед-хан. Или не это дерево, или нас нет. “Дэнью? – вскидывает он брови. – А, та женщина, с которой ты был… Прислала мне фотографию, вот… – показывает. – Как ее звали – Дэнью?” Нет,
Дэнью, я думал, – ты, а Кшетра… “Кшетра? – Он покачивает головой с этой весенней распутицей в удивленно распахнутом рту. – Какая
Кшетра? Это Арангути, она сейчас там, на заднем дворе, у обрыва”.
Нет, не под этим деревом.
Ты идешь за мной, не касаясь земли. Для тебя эта встреча сейчас, через несколько этих шагов, невозможней… чего? Да всего невозможней, начиная с себя. Ты вся сжалась у кулачков, поднесенных к лицу, ты боишься проснуться.
Она стоит над обрывом в густой зелени, перебирает ветки на деревьях, трогает их, слушает, снизывает листву. И опять слушает, как слушают легкие у ребенка, рот у нее приоткрыт и взгляд в сторону. Там река, белые отмели, город за ними, Майя. Да, как кинжал поблескивает меж любовниками, как кинжал в постели, между городом и природой. Смотрит в сторону. Рот разинут, тихий древесный грот. Водит хоботом над собой, будто ищет чью-то ладонь незримую. Там, в небе. Замерла, повернула голову, неужели помнит? Подошел. Опустила хобот, трогает руку, дышит в лицо – теплом, прелой соломой, памятью. Вздохнула, смаргивает отраженье, рыжий куст из трех волосков на солнечном бугорке надбровья. Щекой прижался, взял ее хобот в ладони, шепчу в него, слушаю эту влажную, перламутровую, дышит, шумит, как море.
Помнит, все помнит. Головой кивает. И улыбается этим темным теплым древесным светом в тихом проеме рта. Я беру тебя за руку, подвожу к ней, и она смотрит на нас из такой дали, кажется – дальше неба, и так близко, ближе ресниц, и скользит хоботом по рукам, вяжет и расплетает на них узелки, легкие, как кольца дыма.
Чай пили, полон двор, внучка его или правнучка, Сарасвати, лет десяти, заплетала волосы тебе и незаметно, из-за спины, подцеловывала тебя – в плечо, шею, еле касаясь губами, на вдохе, на замиранье… Неразбуженная невеста, маленькая царица, черноволосая, в поющих браслетах, цепочках и с этой, уже поднывающей, вьюшкой в груди.
В субботу твой день рожденья. Давай отметим его пиром для Арангути.
Давай накроем ей стол во всю землю, накупим хлебов горячих, молока, овощей, фруктов. Да, и сладостей, всю кондитерскую. Да, да! – говоришь, поешь, становясь на цыпочки, истончаясь от нежности. Дали деньги ему. Много. Неловко даже. Две его месячные зарплаты.
Последний год он здесь, потом пенсия, поедет в Дерадун, где дом у него, пуст, заколочен, если еще стоит. Звал гостить, если приедем.
Кто они, эти люди? Голые, нищие, с тазами в лачуге, куда собирают дождь. Выметут двор, застелют ковры, накроют землю, как свадьбу снеди, торт испекут, свечи зажгут, подарки тебе принесут: часики с плывущими дельфинами, ездили в город, может, лет десять как не были там, выбирали тебе их, думая о тебе, кто ты, как живут твои руки, сны. В лес ходили, собрали букет из павлиньих перьев, на долгую память, с открытыми, как на этих перьях, глазами, они меняют свой цвет от взгляда на них, от часа к часу. Кто эти люди, чужие, с которыми ты так счастлив, перемазанный тортом, верхом на слоне и под ним, оплетенный роем детей… И что твои города и страна, язык и книги рядом с этим живым бессловесным светом? И дело не в деньгах, – купили бы ведра еды и выставили б у порога. Смотрю на часики на твоем запястье, мелочь ведь, а я не смог бы. Мелочь, но такая родная, твоя, всю жизнь, казалось, тянулась к тебе, ждала. Пойди найди ее. Но вначале нужно себя забыть, из себя выйти, чтобы услышать – его, другого. Нам – уже нужно это окно искать, идти вдоль стен. А они там еще, где мир – вот, на кончиках пальцев, где еще нечего забывать.