Все кончено. Но где я себя неправильно повел? Итак, первый вечер: парк, закурил, она. Второй вечер: то же самое. Третий вечер: то же самое. Четвертый вечер: облом. Ладно, хорошо. Может, я не углядел предвестий конца? Может, сам же его и приблизил? Где-то во время второго того же самого я мог бы заметить, что как-то все у нас однообразно, что по моей вине в наших отношениях обозначился застой, толкнувший ее искать мне замену. Но могла же она об этом сказать! Могла, по крайней мере, дать пару дней на то, чтобы исправить положение!
Наши с Элисон Эшворт отношения длились шесть часов (два часа между школой и вечерним выпуском программы «По стране», умноженные на три), так что у меня не было оснований сетовать, мол, я к ней привык и теперь не знаю, как без нее жить. Если честно, я ее почти не помню. Она была длинноволосой брюнеткой? Вроде бы. Невысокого роста? Ну пониже меня, это точно. Раскосые, словно бы азиатские глаза и смуглая кожа? Это могло остаться в памяти как от нее, так с равным успехом и от кого-то другого. Да что там говорить. И все же, вздумай я расположить имена в своей первой пятерке самых памятных разлук не в хронологическом порядке, а по мере убывания боли, она заняла бы в ней почетную вторую строчку. Порой приятно думать, что за то время, пока я взрослел, все стало по-другому: что романы теперь строятся изощреннее, что женщины не такие жестокие, кожа толще, реакции тоньше, а инстинкты не столь примитивны. Но во всем, что бы со мной с тех пор ни происходило, слышались отзвуки того вечера; все последующие мои романтические истории казались натужной копией той, самой первой. И понятно почему: ведь никогда больше мне не приходилось проделывать столь тягостного пути, никогда мои глаза не горели таким неистовством, никогда с тех пор я не считал дурацкие фантики, чтобы избежать глумливых взглядов и не разреветься… Нет, точно никогда; подобное больше не повторялось. Во всяком случае, временами у меня бывает такое ощущение.
Пенни Хардвик была хорошей девочкой, и сейчас я обеими руками за хороших девочек, но о себе тогдашнем я бы этого не сказал. У нее были хорошая мама и хороший папа, они жили в хорошем собственном доме с садиком и прудом, она носила положенную хорошей девочке прическу (недлинные всегда чисто вымытые блондинистые волосы лежали у нее плотной шапочкой – типичная староста класса), у нее были хорошие добрые глаза и хорошая младшая сестренка, которая с улыбкой открывала, когда я звонил в дверь, и послушно уходила, когда нам этого хотелось. У нее были хорошие манеры – она очень нравилась моей маме, – и в школе она получала только хорошие отметки. Пенни была симпатичной, и в пятерку ее любимых музыкантов входили Карли Саймон, Кэрол Кинг, Джеймс Тейлор, Кэт Стивенс и Элтон Джон. Она многим нравилась. Она, собственно, была настолько хороша, что не позволяла мне не то чтобы залезть под лифчик, но и пощупать через него, вот я с ней и порвал, хотя, ясное дело, не стал объяснять причину. Она рыдала, и я ненавидел ее за это – от ее рыданий мне делалось погано.
Я знаю, кем выросла Пенни Хардвик, – она выросла хорошим человеком. Насколько мне известно, она поступила в колледж, училась на «отлично», а после колледжа устроилась продюсером на радио Би-би-си. Скорее всего, сейчас она смышленая, серьезная – порой, возможно, чрезмерно – и целеустремленная, но не до тошноты. Задатки всего этого имелись у нее и в пору наших с ней отношений, и, будь я постарше, я бы счел эти черты притягательными достоинствами. Но тогда меня интересовали не какие-то там достоинства, а сиськи, и посему она была мне не пара.
Хотел бы я рассказать тебе о том, как мы с ней вели долгие увлекательные беседы и как потом на всю юность остались верными друзьями – для кого другого она могла бы стать хорошим другом, – но, похоже, мы с Пенни вовсе не разговаривали. Мы ходили в кино, в гости и на дискотеки, а еще мы боролись. Мы боролись у нее в спальне и у меня в спальне, у нее в гостиной и у меня в гостиной, в спальнях и в гостиных там, куда ходили в госта, а летом – на всех укромных лужайках. Цель борьбы была всегда одна и та же. Временами я так уставал от бесплодных попыток дотронуться до ее груди, что старался сунуть руку ей между ног. Сколько горькой самоиронии было в этом жесте: все равно что, попытавшись занять пятерку и получив отказ, просить сразу полсотни.
Мальчишки в нашей школе (школа, в которой я учился, была мужской) спрашивали приятелей: «Далеко вы с ней зашли?»; «Она тебе чего-нибудь позволяет?»; «А что, много она тебе позволяет?» и вроде того. Иногда вопросы бывали с подвохом и заведомо предполагали отрицательный ответ: «Она ведь тебе ничего такого не позволяет?»; «Ты что, и сиськи у нее не пощупал?» Девчонкам тем временем отводилась исключительно пассивная роль. Пенни в отношении себя употребляла словечко «уступить». «Я еще не готова уступить», – говорила она терпеливо и с толикой тоски в голосе (видимо, понимая в душе, что в один прекрасный день – но не сейчас! – придется сдаться и, когда это произойдет, ей понравится), в стотысячный раз убирая от своей груди мою руку. Нападение и защита, вторжение и ответный удар… выходило так, что их груди – наша собственность, незаконным путем присвоенная противоположным полом. Они по праву принадлежали нам, и мы требовали восстановления справедливости.
К счастью, в лагере противника попадались предатели, водилась пятая колонна. Некоторые из нас были знакомы с мальчишками, чьи подруги «позволяли» все, что угодно; кое-кто из этих подруг, по слухам, всячески потворствовал приставаниям. Никто, разумеется, не слыхал, чтобы какая-нибудь из них совсем разделась или там приспустила трусики. Это превысило бы все возможные пределы сотрудничества. Насколько я тогда понимал, эти девчонки просто облегчали своим приятелям задачу. «Она втягивает живот, ну и еще всякое», – одобрительно отзывался Клайв Стивенс о подружке своего старшего брата; у меня ушел почти год, чтобы постигнуть смысл этого телодвижения. Я до сих пор, и тут нет ничего удивительного, помню имя той, что втягивала живот, – ее звали Джудит; какой-то частью своего существа я все еще надеюсь повстречаться с ней.
Открой любой дамский журнал, и тебе непременно попадутся сетования, что, мол, мужчины – а они и через десять, и через двадцать, и через тридцать лет остаются все теми же маленькими мальчиками – безнадежны в постели. Их не интересует «любовная игра», они не желают стимулировать эрогенные зоны партнерши, они эгоистичны, прямолинейны, неуклюжи и примитивны. За этими сетованиями мне ясно видится усмешка судьбы: когда-то нам только и нужна была эта самая любовная игра, а не интересовала она как раз девчонок. Они не желали, чтобы их касались, ласкали, возбуждали и заводили; тот из нас, кто пытался это делать, получал по башке. И чего же удивляться, что мы так и не овладели всей этой премудростью. Долгих два или три года, имевших крайне важное значение для формирования личности, нам настойчиво внушали, что мы не смеем даже и помыслить об этом. Между четырнадцатью и двадцатью четырьмя из того, чем хотят заниматься мальчишки и не хотят девчонки, любовная игра превратилась в нечто, чего всей душой желают женщины и чем не желают утруждать себя мужчины. (Или это они просто так говорят. Лично мне любовная игра нравится – главным образом из-за того, что у меня еще слишком свежа память о временах, когда от представительницы противоположного пола я хотел только одного – дотронуться до нее.) Идеально, с моей точки зрения, подошли бы друг другу женщина со страниц «Космополитен» и четырнадцатилетний подросток.
Если бы кто-нибудь спросил меня тогда, с чего это я с бешеным упорством рвусь к груди Пенни Хардвик, я бы не нашелся с ответом. Да и Пенни, готов поспорить, озадачил бы вопрос, почему она столь же упорно меня останавливает. Чего, собственно, я искал? Ведь, в конце концов, ни ответных действий, ни взаимности я от нее не ждал. А она почему сопротивлялась и не позволяла мне стимулировать ее эрогенные зоны? Понятия не имею. При желании ответы на все эти непростые вопросы можно было бы извлечь откуда-нибудь из тьмы раздираемого смутами междуцарствия, отделяющего появление первой растительности на лобке от первого использованного тобой презерватива.
Как бы то ни было, не исключено, что запустить руку под лифчик Пенни я хотел не так сильно, как мне казалось. Может быть, другим хотелось, чтобы я пощупал ее, гораздо больше, чем этого хотел я сам. Пару месяцев провозившись с Пенни на куче разных диванов, я понял, что с меня довольно, и признался одному приятелю – сдуру, как после выяснилось – в том, что так ничего от нее и не добился. Этот приятель передал мои слова другим нашим приятелям, и в результате я сделался мишенью жестоких и весьма гнусных шуток. Последнюю решающую попытку я предпринял у себя в спальне, когда мать с отцом ушли смотреть «Ветер в ивах»[3] – пьесу представляло в здании городского совета местное общество любителей театра. Я действовал с устрашающим напором, перед которым не устояла бы и взрослая женщина, но от Пенни не получил ничего; я проводил ее домой, и по дороге мы едва обменялись парой слов.