17 (28)
[Дублин: в доме Шихи на Бельведер-плейс]
ХАННА ШИХИ: Конечно, будут огромные толпы.
СКЕФФИНГТОН: Это, знаете ли, будет, как выразится наш друг Джокекс, триумф черни.
МЭГГИ ШИХИ (произносит с пафосом): Быть может, уже в этот миг чернь у наших дверей!
[Дублин, на Северной Кольцевой: Рождество]
МИСС О’КАЛЛАХАН (почти шепчет): Я же вам сказала название, «Сбежавшая монахиня».
ДИК ШИХИ (громко): О, я бы не стал читать подобную книгу… Я должен спросить у Джойса. Послушайте, Джойс, вам случалось читать «Сбежавшую монахиню»?
ДЖОЙС: По моим наблюдениям, в данное время происходит некоторый феномен.
ДИК ШИХИ: Какой феномен?
ДЖОЙС: О… появляются звезды.
ДИК ШИХИ (обращаясь к мисс О’Каллахан): Вам не случалось ли наблюдать, как… в данное время на кончике носа у Джойса появляются звезды?… (она улыбается)… Ибо по моим наблюдениям сейчас происходит этот феномен.
[Дублин: в доме на Гленгарифф-пэрейд, вечер]
МИССИС ДЖОЙС (появляется на пороге гостиной, трясущаяся, багровая): Джим!
ДЖОЙС (за пианино): Что, мама?
МИССИС ДЖОЙС: Ты что-нибудь знаешь про тело?… Что надо делать?… Там что-то такое течет у Джорджи из отверстия в животе… Ты не слыхал никогда, чтобы такое случалось?
ДЖОЙС (с удивлением):…Не знаю…
МИССИС ДЖОЙС: Надо наверно за врачом, как ты думаешь?
ДЖОЙС: Не знаю… Какое отверстие?
МИССИС ДЖОЙС (начиная раздражаться): Отверстие, которое у нас всех… тут (показывает).
ДЖОЙС (поднимается).
Все заснули. Я встану сейчас… Он лежит на моей постели, где прошлую ночь я лежал: его накрыли простыней, на глаза положили ему монетки… Бедный малыш! Мы часто с ним вместе хохотали, он так легко носил свое тельце… Как мне жаль, как жаль что он умер. Я не могу молиться за него как другие… Бедный малыш! А все остальное так непонятно!
Двое участников похорон проталкиваются сквозь толпу. Девочка, держась ручонкой за платье женщины, бежит впереди. Лицо девочки бесцветное как у рыбы, со скошенными глазами; лицо женщины небольшое, квадратное, лицо барышницы. Девочка, искривив рот, глядит на женщину снизу вверх, понять, не время ли плакать; женщина, поправляя плоскую шляпку, спешит к кладбищенской часовне.
[Дублин: в Национальной библиотеке]
СКЕФФИНГТОН: Я с такой печалью узнал о смерти твоего брата… мы, к сожалению, слишком поздно услышали… не могли быть на похоронах.
ДЖОЙС: О, он еще был маленький… совсем мальчик…
СКЕФФИНГТОН: И все-таки… это причиняет боль…
Тут нет танцев. Выйди вперед, мальчуган, станцуй для них… Он выбегает вперед, гибкий, одетый в темное, серьезный оттого что танцует перед всеми. Музыки для него нет. Он начинает свой танец совсем внизу, в амфитеатре, плавными и медленными движениями, раздельно от одного движенья к другому, со всею грацией юности и чуждости, и вскоре он уж кажется вихрем, паучком, закруживающим свою паутину в пространстве, звездой. Меня тянет крикнуть ему какие-то слова восторга, вызывающе прокричать над головами толпы: «Глядите! Глядите!»… Его танец это не танец шлюх, не танец дочерей Иродиады. Он исходит из недр народа, внезапный, молодой, мужественный, и падает обратно на землю, сотрясаясь в рыданиях, и умирает среди своего торжества.
На минуту она положила руку мне на колени, потом сняла, и взгляд ее на минуту раскрыл ее — таящуюся и сторожкую, сад, стеной обнесенный. Я помню эту гармонию красного и белого, что создана была для такой как она, славословя ее, призывая ее, нареченную невесту, восстать для обручения и двинуться в путь, с вершины Аманы, от гор барсовых[1]. И помню я тот ответ, что вобрал в себя всю совершенную и нежную чуткость тела и души и все тайны ее: Inter ubera mea commorabitur[2].
Быстрый и легкий ливень прошел, замешкавшись алмазною гроздью среди кустов на прямоугольнике двора, где подымался пар от почерневшей земли. В колоннаде апрельская девичья компания. Они покидают убежище, поглядывая наружу с сомнением, шелестя тонкими башмачками, мило оберегая юбки и направляя под искусно выбранными углами легкое вооружение зонтиков. Они возвращаются в монастырь — в строгие коридоры, простые дортуары, тихие четки часов — услышав прекрасные посулы Весны, посланницы благодатной……………………
Посреди дождеомытой равнины высокое простое здание с окнами, едва пропускающими сумрачный свет дня. Триста шумливых и голодных мальчишек сидят за длинными столами, поедая говядину с каемкой зеленого жира и овощи, что еще отдают землей.
Она обручена. Она с ними танцует в хороводе — белое платье слегка развевается в танце, в волосах ветка белых цветов; глаза смотрят чуть в сторону, на щеках легкий румянец. На мгновение ее ручка в моей руке, будто изящнейшая покупка.
— Вы сейчас так редко сюда приходите. —
— Да, я превращаюсь в затворника. —
— А я встретила как-то вашего брата… Он так похож на вас. —
— В самом деле? —
Она с ними танцует в хороводе — плавно, неуловимо кружа, не отдаваясь никому. Белая ветка слегка сбивается во время танца, и когда она в полосе тени, румянец на ее щеках кажется ярче.
Чуть слышно, под тяжким покровом летней ночи, чрез безмолвие града, чьи сны сменились тяжким сном без сновидений, подобно усталому любовнику, которого не трогают больше ласки, по дублинской дороге доносится стук копыт. Звуки приближаются к мосту, стали слышней — и в тот миг, когда они мчатся мимо темных окон, безмолвие прорезает будто стрела тревога. Теперь они уже слышны вдалеке, копыта алмазами сверкнули под тяжким покровом ночи, стремясь среди притихших серых болот — к какой цели странствия? — к чьему сердцу? — и с какими вестями?
Слабо поблескивают волны в безлунной ночи. Корабль входит в гавань, где светятся кой-где огоньки. Море неспокойно, в нем накопившийся темный гнев, словно глаза зверя, который готов к прыжку, который во власти мучительного голода. По побережью плоская равнина с редкими деревцами. На берегу столпилось много народа, они глазеют, что за корабль входит в их гавань.
Длинная загибающаяся галерея. С пола поднимаются как столбы темные испарения. Множество каменных изваяний каких-то легендарных королей. Их руки устало сложены на коленях, их взоры застланы, потому что пред ними как темные испарения без конца поднимаются заблужденья людей.
Зов рук и голосов: белые руки дорог, их обещания тесных объятий и черные руки высоких кораблей, неподвижно застывших под луной, их повесть о дальних странах. Их руки тянутся ко мне, желая сказать: мы одни — приди. И голоса вторят им: мы народ твой. И в воздухе делается тесно от их скопленья, они взывают ко мне, своему сородичу, готовясь в путь, расправляя крылья юности, ликующей и пугающей.
Тут мы сошлись все вместе, странники, тут мы обитаем средь запутанных улочек, укрытые плотно молчаньем и ночью. Мы здесь в дружестве и покое и совершенном довольстве, убрав из памяти всю непрямоту тех путей, какими ходили мы. Но что надвигается на меня из тьмы, мягко и шепчуще как поток, страстно и бурно, с непристойными движеньями чресл? Что вырывается из меня с ответным криком, как орел отзывается орлу в полете, с криком победным, криком, взывающим о жесточайшей покинутости?
Толпа людей сгрудилась в загончике, топчутся по грязи. Проходит толстуха, юбки до неприличия подняты, уткнулась физиономией в апельсин. Бледный парень без пиджака, с лондонским акцентом, делает фокусы, прихлебывает из бутылки. Маленький старичок, у него на зонтике мыши; полицейский в тяжелых башмаках бросается и хватает зонтик: маленький старичок исчезает. Букмекеры выкрикивают имена, ставки, один вопит детским голоском: «Красавчик!», «Красавчик!»… Сгрудившиеся в загончике человеческие создания топчутся туда и сюда в густой слякоти. Некоторые спрашивают, идут ли скачки, им отвечают «Да» или «Нет». Оркестр заиграл… Вдали на солнце посверкивает прекрасный вороной конь с желтым наездником.
По две или по три они фланируют среди бульварного оживленья с походкой людей, проводящих свободное время в местах, что освещаются специально для их прогулок. Вот они в кондитерской, болтают, поедают маленькие булочки или молча сидят за столиками кафе ближе к выходу или спускаются из фиакров, и их одеяния шуршат деловито и мягко как голос прелюбодея. Они фланируют в надушенном воздухе, и их надушенные тела распространяют запах теплый и влажный… Ни один мужчина их не любил, и они сами не любили себя: они не давали ничего за все то, что давалось им.