Бедным запрещалось ставить каменные памятники. Но мама рассказывала Джеку, что по ночам люди приносили на кладбище прах своих усопших и разбрасывали его по могилам сквозь кладбищенскую решетку. Джеку потом снились по ночам кошмары – еще бы, столько душ носятся по воздуху во тьме! – но церковь была очень популярна у местных, возможно, как раз из-за этой легенды; а Алиса считала, что она сама там умерла и вознеслась на небо – когда пела в хоре, пела для Уильяма.
В Южной приходской церкви Лита орган и хор располагались за спиной у прихожан. Для хористов было всего лишь двадцать мест, в два ряда – мужчины сидели во втором, женщины в первом. Когда служили, Уильям просил Алису выдвигаться немного вперед и чуть наклоняться, чтобы он видел ее целиком. Она носила голубое платье – «как оперенье у голубой сойки», говорила мама Джеку, – с белым воротником. Она влюбилась в Джекова папашу в апреле 1964 года, когда тот впервые сел за мануал.
– Мы пели гимны в честь Воскресения, – рассказывала Алиса, – а на кладбище цвели крокусы и нарциссы.
Судя по всему, незахороненный пепел благотворно сказывался на кладбищенской флоре.
Алиса познакомила юного органиста, который заодно выполнял обязанности хормейстера, со своим отцом. У того был тату-салон под названием «Не сдавайся» – по девизу Лита – то ли на Мандерстон-стрит, то ли на Джейн-стрит: в те времена через Лит-Уок[4] был перекинут железнодорожный мост, один его конец стоял на Джейн-стрит, а другой на Мандерстон-стрит, и хотя мама говорила, на какой стороне моста был салон, Джек забыл. В тот раз Уильям впервые попал в такое заведение.
Джек помнил из маминых рассказов, что они там и жили с отцом, прямо в салоне; аккомпанементом всей их жизни служил стук колес проезжающих поездов. Мама называла это «спать на иголках» – когда времена были трудные, а между войнами так и было, жить было негде, и приходилось ночевать в тату-салоне. А еще «уснуть на иголках» означало, что хозяин салона умер – и умер прямо там; так случилось и с Алисиным отцом. Он «спал на иголках» во всех смыслах слова.
Мать Алисы умерла при родах, и отец – Джек никогда его не видел – вырастил ее в мире татуировок. Джек считал, что другой такой, как его мама, больше на свете нет – потому что у нее самой не было ни единой татуировки. Отец сказал ей, чтобы она не татуировала себя, пока не повзрослеет как следует и кое-что про себя не поймет; скорее всего, он имел в виду – не осознает, что в ней есть прочного, такого, что не меняется со временем.
– Так что раньше шестидесяти-семидесяти мне татуировка не светит, – говорила мама Джеку, когда ей не было еще и тридцати. – И пока я жива, ты тоже татуировок себе не делай.
Этим она хотела сказать, что запрещает Джеку татуироваться на веки вечные.
Алисин папа сразу же невзлюбил Уильяма Бернса – тот сделал себе первую татуировку в их первую встречу. Это были ноты пасхального гимна, который Уильям репетировал с Алисой, «Христос воскресе»; они опоясывали правую ляжку органиста – так что Уильям мог читать их, сидя на унитазе. На коже были только ноты, и тот, кто хотел узнать музыку, должен был их прочесть – для чего ему пришлось бы, вероятно, сесть на соседний унитаз.
Нанеся юному органисту его первую татуировку, отец Алисы сразу сказал ей, что Уильям, он это точно знает, «подсядет на чернила», станет «коллекционером» – так называли людей, которые, сделав первую татуировку или даже первую пару дюжин татуировок, не могут остановиться. Уильям, сказал Алисе отец, будет покрывать себя татуировками, пока все его тело не превратится в нотный стан, пока не останется ни кусочка кожи, где не стояла бы нота. Жуткое предсказание – но Алиса пропустила его мимо ушей: ее сердце уже принадлежало будущему тату-маньяку.
К четырем годам Джек Бернс знал эту историю наизусть. Но его ждал еще один сюрприз – мама, объявив о поездке в Европу, добавила:
– Если по прошествии года, когда тебе будет пора в школу, мы не найдем твоего папашу, то забудем про него навсегда и заживем своей жизнью.
Это был жуткий удар. С тех пор как Джек понял, что отца рядом нет – хуже того, что он его бросил, – они с мамой приложили довольно много усилий, чтобы папу найти, и Джек думал, что они будут искать его всю жизнь. Мысль, что папу можно «забыть навсегда», не умещалась у него в голове – там едва хватило места для мысли о поездке в далекую неведомую Европу; не понимал Джек и того, как важно было для мамы отдать его в школу.
Дело в том, что сама-то она школу не окончила. На фоне Уильяма с его университетским образованием Алиса всегда чувствовала себя неполноценной. Родители Уильяма преподавали в начальной школе и давали частные уроки игры на фортепьяно соседским детям, но считали, что профессиональное музыкальное образование ничем заменить нельзя. С их точки зрения, играть на органе в какой-то Южной приходской церкви унизительно для их сына, и вовсе не только по причине классовых различий между Эдинбургом и Литом, особенно очевидных в те времена. Различия между Шотландской епископальной церковью и Церковью Шотландии тоже играли немалую роль.
Отец Алисы в церковь не ходил. Он послал ее в церковный хор, чтобы она посмотрела, какова жизнь за пределами тату-салона; он и думать не мог, что в церкви, и уж тем более в церковном хоре, дочка встретит свою судьбу – и не только потеряет честь, но еще и приведет своего бесстыжего соблазнителя к нему в салон делать татуировку!
Родители Уильяма настояли, чтобы тот, будучи главным органистом Южной приходской церкви, согласился стать еще и помощником органиста в Старом соборе Св. Павла. Главное тут было то, что Старый собор относился к Шотландской епископальной церкви и находился не в Лите, а в Эдинбурге.
Уильяма же в соборе привлекал орган. Мальчик сел за пианино в шесть лет и до девяти настоящего органного мануала даже не касался, но уже в семь он приклеил над клавишами пианино кусочки бумаги, чтобы было похоже на органные регистры. Он стал мечтать о том, как будет играть на органе – и не просто на органе, а на Старике Уиллисе,[5] большом органе в Старом соборе Св. Павла.
Родителей Уильяма волновал вопрос престижа – с их точки зрения, куда лучше быть помощником органиста в Старом соборе, чем главным органистом в Лите. Уильяму же до этого не было никакого дела – его привлекал Старик Уиллис. Это был знаменитый орган и еще более знаменитый собор; его акустика, как объясняла Джеку мама, обеспечила львиную долю их общей славы. Джек потом не раз думал, не хотела ли мама сказать, что в соборе фантастически звучал бы любой орган – а все потому, что время реверберации, то есть время, за которое громкость звука падает на шестьдесят децибел, играет более важную роль, чем качество самого инструмента.
Алиса рассказывала сыну, как однажды слушала «органный марафон» в Старом соборе. Это был круглосуточный концерт, судя по всему, благотворительный; каждый час или полчаса за мануал садился новый органист. Порядок исполнителей, разумеется, определялся корпоративной иерархией – лучшие исполнители играли в лучшее время, когда слушателей было больше всего, а другие – когда в соборе и вовсе могло никого не быть. Юному Уильяму Бернсу мануал достался за полчаса до полуночи.
Собор был заполнен едва наполовину. Самым внимательным слушателем была мама Уильяма, где-то в зале сидел и следующий по очереди исполнитель, которому предстояло заступать на вахту в полночь.
Уильям, конечно, не собирался упустить шанс сыграть на уникальной реверберации в соборе – и поэтому выбрал пьесу погромче. Если Джек правильно понял, к чему клонит Алиса, то Уильям непременно хотел, чтобы его слышали, и чем больше народу, тем лучше; поэтому он выбрал Боэльманову токкату.[6] По словам Алисы, лучшее определение для этой музыки – «воодушевленный вселенский грохот».
Рядом со Старым собором идет узкая улочка, с нее в собор есть вход. В ту ночь у стены собора на этой улочке лежал, пытаясь как-то укрыться от дождя, местный пьянчуга, каких в Эдинбурге множество. То ли его ноги уже не держали, то ли специально туда улегся поспать – его частенько там видали. Но нет на свете пьяного, который уснет под Боэльманову токкату – даже за пределами собора.
Алиса обожала изображать реакцию пьянчуги.
– А ну прекратите это блядское черт знает что! Я тут, блядь, прилег на ночь, поспать, блядь, что твой ангел, понимаешь, а тут какая-то сука уселась за свой блядский орган! Этот блядский грохот перебудит, блядь, всех покойников!
Будь Алисина воля, пьянчугу на месте поразило бы громом за такие слова, произнесенные рядом с церковью, но прежде, чем Господь успел нанести свой удар, по клавишам снова ударил Уильям – да пуще прежнего. Он играл так громко, что народу пришлось спасаться бегством; в Старом соборе не осталось ни одного человека. Гости дослушивали музыку снаружи под дождем, рядом с Алисой стоял полуночный сменщик Уильяма. Пьяного матершинника и след простыл, рассказывала Алиса сыну: