Дело было давнее, и только я один был в полном неведении. Был дурак дураком.
Я вернулся в комнату, где Галька.
Там тянулся нескончаемый общий разговор о бычках в томате, о наконец-то крепкой зиме, о многосерийном фильме. Галька улыбалась и время от времени поглядывала на хирурга (он уже пришел). Усач очень скромно сидел в двух шагах от нее. Он чувствовал себя немного не в своей тарелке. Но сидел. Выложил свои талантливые руки на колени. А вокруг шумели малознакомые ему люди, и в углу с кем-то из родичей играл в подкидного Еремеев.
Иногда Галька втягивала хирурга в разговор. И глаза сияли. Дескать, бояться тут некого, милый. И совсем не надо робеть, милый. Я тобой восхищаюсь, милый. И пусть, милый, все это видят и знают… И усач оживлялся. Отвечал на вопросы. Пояснял. Да, воспалительный процесс окончательно остановлен. Да, повезло. Да, стабилизация полная.
На кухне тоже не умолкали:
— Говорят, ему сейчас не до любви — диссертацию защищает. (Это о нем, о хирурге.)
— И называет она его как-то смешно — Анатоль. Если Анатолий — я знаю. А что за Анатоль? (Это говорили тетки, те, которые Галькины. Когда они сталкивались с тетками Еремеева, то делали вид, что Галька царевна — кого выбрала, с тем и будет, и не надо мешать. Но меж собой они Гальку осуждали.)
Я ушел, уже не мог их слушать. Мне нужен был воздух. И высокое небо. И необъятная даль.
Ничего этого, конечно, не было. Просто сыпал снег — мелкий и довольно занудливый.
Ноги привели меня сами. Будто это они, ноги, думали свою долгую думу и наконец надумали, пока я шел и морщился от мелкого снега.
Я вошел — он сидел ничуть не изменившийся, как всегда, большеголовый и, как всегда, коротенький. Коротышка с золотыми зубами. Представитель фирмы. Я вошел и с ходу выложил, что я возвращаюсь к Громышеву.
— Решил?
— Образумился.
Он подумал и сказал:
— Это замечательно… Алексей Иваныч будет рад.
А сам глядел как-то необычно. Что-то такое таил.
— Билет хотелось бы на завтра же, — сказал я. — Достанете?
— Достанем, Олег. Будь спокоен.
И он вдруг сказал фальцетом. Пустил петуха:
— Горчаков умирает.
Встал и потащился к окну. Хотел, чтоб я не видел его лицо.
Затем (он стоял у окна, не оборачиваясь: он нащупал пальцем край стола, где была вмонтирована кнопка) вызвал секретаршу. Она сделала отметки в моих бумагах. Заказала билет на завтра. Улыбнулась мне. И ушла. Секретарша была что надо. Новенькая.
Тощий представитель умирал. Мы пришли к нему домой. Он лежал, запрокинув голову к потолку и выпростав руки из-под одеяла. Ухаживала за ним какая-то заплаканная женщина.
— Олег! — Он весь просиял, будто это пришел не я, а бог знает кто.
У него были голубые глаза. А лицо черное.
Большеголовый сказал:
— Вот видишь — Олег возвращается.
— К нам? (Так и сказал. Жил здесь, болел здесь, умирал здесь, а «к нам» — это значило в степи.)
— К нам, — ответил большеголовый.
Тощий Горчаков взволновался. Его проняло — он стал говорить, что он никогда не сомневался в том, что я вернусь. Что все мы «зачарованные степью». Где бы нас ни мотало, мы вернемся. Потому что зачарованные возвращаются. Рано или поздно.
— Даже я вернусь, — закончил он. — Если помру, скажите Громышеву, чтоб отвез к нам. И чтоб там похоронил.
Он засмеялся:
— И пусть не будет жмотом. Сейчас это просто. Свинцовый гроб — и полный вперед.
Он спросил меня:
— А жену берешь с собой?
— Нет.
— Ты же хотел.
— Передумал.
— Да, холодно. Ты уж ее вези весной. А сейчас там вьюга. Ох и вьюга…
— Сейчас Громышев за дровами посылает, — в тон сказал я.
И, все трое, мы засмеялись. Дровами у нас в шутку назывался кизяк. Помет с соломой.
Оба сказали:
— Кланяйся там.
— Ладно.
— Всем кланяйся.
Я ушел и не стал думать о том, что Горчаков умирает. Я был молодой. Еще не знал и не хотел знать про смерть, хотя уже видел и знал, как умирают. Получалось, что я проходил мимо, хотя стоял около.
Горчакову было сорок с чем-то, мне он казался стариком. Он был тощ и изможден. До тридцати пяти он вкалывал в степях. Романтик. Причем чистой воды — то есть и сам романтик, и думает, что все такие. Счастливый от незнания.
Раз в год его откачивали в одной из московских больниц. Раз в год выдергивали из могилы, и он опять был представителем фирмы. Помню, однажды ему подсунули плохое оборудование. Гнилые палатки. Проржавевшие приборы. И фитили, которые горели, как бенгальский огонь, а светить не светили. Он был месяц в больнице и проследить не смог.
А мы были в степях — я стоял возле Громышева и по листочку зачитывал наши убытки. А Громышев орал на него в телефонную трубку:
— Надо было самому присутствовать при погрузке!
— Я лечился — я не знал этого, Алексей Иваныч.
— А то, что они жулики, ты знал или не знал?!
Телефонная трубка невыносимо искажала голос.
Звуки шли тонюсенькие и высокие до комариного писка.
— Москва! Москва! — орал Громышев, всем своим видом и ревом требуя от столичных проходимцев хотя бы умения сносно подключить телефон.
Но трубка пищала. Доносился тоненький голос Горчакова:
— Я не знал, что они жулики. Меня лечили…
— Тебя, я слышу, заодно кастрировали — ты это или не ты?
— Я, Алексей Иваныч. Это я, — пищал голосок.
Зины дома не было. И громадной ее подруги тоже.
Я в последний раз оглядел эту тихую комнатку. Десять квадратных метров. Комната, где я болел. Комната, где я жил. Комната, где я отогревался.
Уже собравшийся и вполне готовый, я зашел в булочную-кондитерскую. Кофе с булочкой — это хорошо. Зина была за прилавком. Я был очень ей благодарен, любил ее, но прощаться с ней по-настоящему я не хотел. Сам себя боялся. Она будет сочувствовать, а я от ее сочувствия могу раскиснуть. Раскиснуть и расслабиться. И сдать билет. И застрять здесь.
Самое главное, чтоб сейчас не сочувствовали. Это я знал точно. Я ел булочку и соразмеренными глотками пил кофе.
Улучив минуту, Зина подошла.
— Улетаю, — сообщил я с подчеркнутой зверской серьезностью.
— Когда?
— Завтра.
— Придешь ночевать?
— Нет. К другу поеду. У него сегодня пустая квартира.
— Это тот, который с тещей?
— Ага.
Она помолчала. Мы оба молчали и как бы подводили итоги. Я действительно звонил Бученкову. Действительно, теща, жена и дите уехали куда-то к родным вплоть до Нового года. И Бученков меня тогда же позвал к себе.
Пауза получилась длительная. Зина ждала каких-то моих слов, а на меня накатило. Ни звука. Молчу и молчу. Некоторое время я как бы не мог их видеть. Женщин. Ни видеть, ни думать о них. Ни тем более говорить им что-то и объяснять. Обжегся.
— Жалко, — сказала наконец Зина.
— Чего жалко?
— Я б собрала тебя. Дорога ведь дальняя.
— Дорога как дорога.
И тогда она обиделась. Повернулась и пошла к себе за прилавок. Но я схватил ее за руку, успел схватить. Я как бы опомнился. Никто не жалел меня больше, чем она. Добрее и лучше ее никого не было.
— У меня на душе погано, — сказал я, пряча глаза.
Она молчала. И потихоньку высвобождала руку.
А я держал ее за запястье, как клещами.
— Я тебе напишу, Зина. Обязательно.
Она молчала.
— Я тебе напишу.
— Честное слово?
— Да.
И поверила. В ту же секунду, как только я произнес «честное слово», она поверила. Такой человек. Так дышит.
Зина улыбнулась:
— Умница!..
Тут же придвинулась вплотную и чмокнула меня в щеку. Я поклялся писать, и, значит, мы друзья. Так она это поняла. И попыталась взять меня под уздцы, немедленно и как можно жестче. Настоящая женщина. Она сказала, что я не умею прощаться. Что я нечуткий.
А через минуту-две она уже покрикивала:
— Ну, где тебе собраться одному?! Ты же ничего не умеешь.
— Потише, Зина.
— Во-первых, носки с дырками…
— Тише.
— Ты же сопляк! — кричала она чуть ли не на всю булочную-кондитерскую. — И притом неблагодарный сопляк. Продукты я куплю тебе сама. В продуктах ты ничего не смыслишь.
— Зина…
— Не спорь со мной!
Она оглянулась.
— Подожди минутку, — сказала она. — Я отпущу вот этих двоих.
Она двинулась за прилавок, а я тут же дал деру.
Тут было еще одно. Она ведь обязательно будет расспрашивать меня о Гальке. И выудит все до последнего слова. Она такая. Мастачка жалеть и сочувствовать. Доброе и по-своему великое сердце. Я могу сейчас спокойно удрать и явиться к ней через пять, например, лет. И вновь уйти. И она не обидится. И, брошенная, все простит. Ей не в первый раз. И не в последний.
Неожиданно я увидел ее опять. Я стоял на автобусной остановке, а она, оставившая прилавок, мчалась ко мне и за квартал кричала: