— Это хороший сон, Джаз… — сказал я сыну, дав мозгам возможность прийти в себя и немного поразмыслить над услышанным, которое, признаюсь, вовсе не оставило меня равнодушным. Честно говоря, никогда прежде не думал, что мой мальчик способен так остро и так глубоко чувствовать, пускай даже во сне. Кроме того, увидев нечто запоминающееся, нужно ведь ещё уметь потом выразительно это передать, не так ли? А у него это явно получилось и даже как-то совсем по-взрослому. Меня даже кольнуло чуток лёгкой неприязненной завистью. Правда, не грязной, но и не благостной — я ведь не блаженный, да? Но я быстро справился с этим, убедив себя, что эта чудесная маленькая зарисовка является не сочинённой, а всего лишь подсмотренной во сне. И недурно восстановленной, что вполне достижимо при наличии молодой сытой памяти в обстановке общей культурной атмосферы внутри интеллигентной творческой семьи.
Подбираемся к главному. Спрашиваю сына:
— А что всё это означает, если предметно? Если отбросить эту твою изысканную прелюдию и перейти к практической нужде, ради которой ты, вероятней всего, вернул себе эти прекрасные детские воспоминания.
— Это означает, папа, что я очень сильно тебя люблю, иначе не рассказал бы тебе такого, и поэтому я хочу, чтобы ты тоже ощутил вкус моего, а может, и своего детства и попробовал увидеть похожее на то, что увидал я. А я видел это, потому что дым от Минеля и мамы проникал в мои лёгкие и будоражил моё спящее сознание, и рождал образы, и усиливал воображение, и только теперь я это хорошо понимаю. И делюсь этим с тобой, папа, с моим настоящим, а не с тем биологическим отцом.
Последний текст мне явно пришёлся по вкусу, не меньше предыдущего. Попал. Тут я окончательно понял собственного сына и тупо спросил:
— Так ты чего, хочешь, чтобы я курнул, что ли? Чтобы дым твоего отечества и мне стал так же сладок и приятен? Или как?
Он ничего не ответил, вышел из кабинета и сразу же вернулся назад, держа в руках Инкин виолончельный футляр. И пояснил:
— Я привёз это в нём, пап. Из Ахабино. Смотри. — Он распахнул футляр, вынул оттуда горшок с некрасивым растением с длинными невыразительными листьями и без единого цветка и поставил ко мне на письменный стол. — Первый опыт. Разве не прекрасно? — Он осторожным движением оторвал маленький узкий листик, отрешённо растёр его между большим и указательным пальцами, понюхал и протянул пальцы мне: — Попробуй этот запах, пахнет океаном и пальмовым лесом, да? Тоже чувствуешь?
Пахло конопляным маслом, которое мне в детстве покойный папа Гомберг частенько добавлял в пшёнку, объясняя, что масло это является чудодейственным глистогонным средством, а также подходящим снадобьем против детского метеоризма. Но я старательно внюхивался, чтобы на деле попытаться усечь то, что так чувствительно взволновало моего индийского сына.
— Да, — сказал я, оторвав нос от зеленоватой кашицы на фалангах Джазовых пальцев, — есть немного. Но больше не океаном пахнет, а мушмулой, когда её ягоды попадают под ноги и ты их давишь, давишь, а они лопаются, лопаются, лопаются… звонко так… Помнишь?
Джаз улыбнулся:
— Ну, вот, пап, а ты сомневался, смотри, как ты уже улетел от одного листика. А мы ведь даже ещё не посушили их, как твой Песец, даже не переработали в полезный дым. — Он взглянул на меня, хорошо и открыто. — Я, собственно, зачем обо всём об этом начал с тобой, пап… Просто подумал, что без твоего знания предмета одному мне не справиться, не удастся достичь нужного качества исходного продукта, чтобы вспомнить детство, то самое, с полётами над Ашвемом. И тогда я подумал, ты ведь сможешь помочь, правда? — Он посмотрел на меня так, что мне ничего другого не осталось, как ответить любимому отпрыску абсолютно чистосердечно:
— Помогу, сын, разумеется, помогу. Кое-что на самом деле помню. Когда Песца создавал, прошёл в одном хитром месте довольно серьёзную консультацию, чтобы не уйти от правды жизни. Иначе нам нельзя, нет ничего страшней, если читатель заподозрит обман. Тогда ты, как творец, не стоишь и ломаного гроша, и всё твоё сочинительство чистый пшик, фальшивый белый гриб, малосъедобная соевая колбаса, пальмовое масло из кокосового ствола вместо вологодского из коровьего вымени, штопаный гондон взамен исправного, натуральный фуфел на месте единственно возможного подлинника.
Последние два определения я произнёс исключительно про себя, мысленно, чтобы не морочить мальчику голову завершённым перечнем моих аллюзий и не сбить прицел разговора. Насчёт пальмы и её масла, сразу признаюсь, маху дал, ошибся, забылся. Про неё и про кокосы — или ничего, или хорошо, чтоб не сглазить. А слово «фуфел» застряло у меня ещё с тех пор, когда я в молодости, втайне от папы Лёни Гомберга и мамы Булкиной, пристраивал по частным рукам явно кем-то вытащенные из православных храмов образцы древнерусской живописи. А заодно приторговывал псевдосеребряными контрабандными цепочками турецкого производства. На новодельный фуфел приходилась каждая четвертая-пятая доска, проходившая через мои внимательные руки, и потому, чтобы удерживать нравственный баланс, приходилось нередко уступать в цене. От пяти до десяти процентов, если речь шла о нале. Либо добивать сделку дежурным двухкассетником или парой джинсов — на выбор приобретателя красоты.
Там же, в тех самых кругах внутренней эмиграции, где когда-то варился и я, активно покуривали травку. Поднимало настроение и помогало расслабиться. Я тогда, помню, устоял перед невредным дурманом в силу молодого интеллигентного страха, хотя всегда располагался к этому делу весьма близко. Но кое-какие дружеские контакты, несмотря на годы, удалось сохранить. В том недовыкорчеванном месте и освежал свои слабые знания, пока работал над «Стельками». Капитально выяснил всё необходимое касаемо выращивания и переработки конопли в неиндустриальных условиях, начиная с семечка и завершая этот нетривиальный процесс аккуратным набиванием скрутки-косяка или папиросы и ознакомлением со способами задержки воздуха в организме. Новое знание получилось объёмным и в деталях. А почему лоханулся потом с выращиванием продукта под клубной сценой при полной темноте, убейте, не помню. Скорей всего, меня утащил тогда сам сюжет, отвлёк от злополучной правды жизни, за которую всю эту жизнь неистово борюсь. И никто, кроме моего сосредоточенного мальчика, этого, как позже выяснилось, не заметил. И решение моё отчасти стало ещё и знаком благодарности за почтительное исследование моего творчества. И я предложил план:
— Сделаем так, Джаз. Урожай этот твой виолончельный доведём до ума, я имею в виду, дорастим до нужного возраста и только тогда снимем. Затем вместе же соблюдём технологию сушки. От и до. После чего вместе снимаем пробу, ты понял? В одноразовом порядке и непременно при мне. Сообща пытаемся вспомнить детство, каждый своё. Вместе уничтожаем остатки растениеводства и его переработки. И вместе закрываем тему навсегда. Согласен?
Джаз искренне кивнул, так что я сразу поверил. И в тот же день, закупив продукты для девочек, он уехал в Ахабино, прихватив с собой виолончельный футляр. Я знал, что он нежно любит сестёр. И что Никуську — больше. Но это меня особенно не напрягало, я ведь тоже, как дочь, любил её больше Гелочки нашей белочки. А Гелку любил больше, скорей не как дочь, а, как… ну как… как бы это сказать… ну, скажем, как позднюю мужскую любовь к явлению чистой непорочной красоты. О, вот оно! Сразу попутно излагаю, пока поймал волну.
Итак. Он вдовец. Чистый, честный и наивный. Где-то уже за границей среднего возраста. Они с женой всегда хотели детей, но идею свою так и не смогли осуществить. Не успели, не вышло, не было дано. Он берёт детей на усыновление, сначала мальчика, через какое-то время ещё и девочку. Но со временем понимает, что этим своим решением он всё равно не сможет преодолеть так и не умершую любовь к покойной жене. Наоборот, дети со своими проблемами отвлекают его от привычных, тихих, чувственных воспоминаний о проведённых вместе с женой днях счастливой бездетной жизни. И тогда он догадывается, что детей у них не было не случайно, а именно потому, что так или иначе сам он не способствовал их появлению на свет, бессознательно или умышленно — потерялось в памяти. И теперь, кроме зарождающегося раздражения, ничего не осталось. Во всём виноваты они, эти чужие дети, которые ничего не знают и не желают знать о чувствах приёмного отца к покойнице. И он им за это отомстит. Страшно отомстит. За то, что виной всему стали именно они. Медленно он теряет рассудок, но не настолько, чтобы не разработать и не приступить к осуществлению своего зловещего плана. Так распорядилась сама судьба. Поэтому всё так и будет. Мальчика он, само собой, сделает наркоманом, конченым человеком, а девочку, разумеется, совратит и выбросит на улицу, на панель, чтобы неповадно было обманом входить в чужую семью и пытаться занять в ней место любимой женщины. Дети ещё далеко не совершеннолетние, но он не намерен ждать той поры, пока они обретут самостоятельность и сумеют противостоять его родительскому замыслу. И замысел этот он посвящает ей, её светлой памяти и неизменно преследующему героя образу любимой мёртвой жены.