Помню красный закат и такое безлюдье, будто настал конец света. «Есть в Галааде бальзам», – пела женщина по радио. Темная дорога прорезала сосновый лес. Сувенирная лавчонка стояла у дороги. Там была банка с леденцами из шандры.[82] Папа купил мне леденцов. Там была черная бархатная подушечка с надписью серебряной краской: «С тобой-то я сосну вдохну бальзам целебный». И такой крепкий шел от этой подушечки сосенный дух – словно ты уже там, в этих темных лесах вечного покоя Иисусова. А серебряная краска пахла по-своему. Была там черная кошка, что мурлыкала и терлась о мои ноги. И смотрела на меня большими зелеными глазами – так, словно могла бы и заговорить по-человечьи, но не станет. «Хочет, чтобы ее запомнили, – сказала старуха хозяйка. – Ее зовут Джозефина. Ей снятся сны». Она была во всем черном, эта старуха. Я хотел себе сосенную подушечку, но мы туда так и не вернулись.
Тем вечером мама и папа ужасно поругались: они кричали друг на друга и размахивали руками, но я так и не понял, из-за чего. Все, что запомнилось, – как мама плакала, а папа повторял: «И это после стольких-то лет!» Потом они оставили меня в мотеле со Стенли и Флоренс, а сами уехали. Мы что-то смотрели по телевизору, кажется, «Я люблю Люси».[83] Мама с папой больше не вернулись: они попали в аварию и погибли. Стенли сказал: «Смерть – это вроде улицы в «монополии»: в любой момент можешь очутиться там без предупреждения». Слова запали в память, а вот где он это сказал – не припомню.
Той ночью меня уложили спать в одной комнате со Стенли и Флоренс. Я был слишком маленький и ничего не соображал, но теперь понимаю, что они, верно, напились в стельку, потому что вели себя так, словно меня там не было. Пока они раздевались и укладывались, я притворился спящим, и так я в первый раз увидел голую женщину. Когда они легли, Стенли сказал тете Флоренс: «Хочешь извращений, да? Я тебе покажу извращения». Не знаю точно, чем они там занимались, но Флоренс все повторяла: «Нет, нет!» – а после плакала.
Хоронили маму и папу дома, в закрытых гробах. Было много лилий, помню, какой от них стоял запах. Незнакомая женщина пела «Есть в Галааде бальзам», и мне казалось, будто эта песня и унылый красный закат настигли меня оттуда, с темной дороги, из сосновых лесов. Вот я написал это, и в голове вдруг мелькнуло: должно быть, каждому вручают при рождении такой ларчик с образами, мелодиями, словами и еще всякими разными штуками, что будут возникать у нас на пути вновь и вновь, до конца наших дней.
У Стенли и Флоренс своих детей не было, так что после похорон я жил у них в Коннектикуте, а потом они отдали меня в пансион. Флоренс обращалась со мной хорошо. У Стенли дурно пахло изо рта, и весь дом провонял его сигарами. Мне страшно хотелось узнать побольше про извращения, и я при всяком удобном случае подглядывал за дядей и тетей в спальне через замочную скважину. Как-то Стенли поймал меня и отлупил ремнем; я стал осторожнее, но разысканий не прекратил.
То, что мне удалось подсмотреть, казалось чистой воды извращением, но более искушенные однокашники позже растолковали мне, что Стенли и Флоренс занимались самым обычным делом, какое бывает между мужчиной и женщиной. Вспоминая, что я видел и слышал, все эти вскрики и сопение и тяжкие труды, я умирал от любопытства и просто дождаться не мог, когда же мир по ту сторону замочной скважины распахнется и передо мной.
А то, что я написал сейчас насчет ларчика с образами, музыкой и словами и так далее, – знаю я, откуда это взялось: я просто вспомнил дядины ящички из-под сигар. Стенли держал в них болты, винты и гайки и прочую столярную мелочевку, и у меня тоже было несколько таких ящичков, в которых я хранил стеклянные шарики, веревочки и разные свои мальчишеские сокровища.
В мире, должно быть, полным-полно таких сигарных ящичков с обрывками человеческих жизней – фотографиями и открытками отовсюду на свете и письмами на всех языках; и где они только не сыщутся, и в монгольских юртах, и в бедуинских палатках посреди Сахары, и в индейских хижинах на Амазонке. Стенли, по-моему, курил «короны», но это может быть и ложное воспоминание. А изображенную на крышке сцену моя память, наверное, собрала из нескольких разных картин: великолепный мир пирамид и пальм, синеющие вдали небеса, парящий воздушный шар, мчащиеся поезда, рушащиеся колонны и вертящиеся жернова коммерции и индустрии, и надо всем этим – прекрасная богиня крышки сигарного ящичка. Подчас, когда находит блажь, я задаюсь вопросом: а бывают ли у сигарных ящичков зазоры и уж не сцена ли, изображенная на крышке, им зазорится?
Сигарных ящичков у меня больше нет, но где-то в памяти они по-прежнему живы; и, вызывая один наугад из времен моей жизни в доме Стенли и Флоренс, я открываю его и вижу верхний из нескольких слоев этой капсулы времени: сломанный перочинный нож с перламутровой ручкой, открытку из Хрустальной пещеры, рулон пистонов от игрушечного пистолета, несколько монет с головой индейца и серебряный доллар, два «агатика»[84] и стеклянный шарик, сувенирную шариковую ручку, в которой крошечный Кинг-Конг карабкается на вершину Эмпайр-стейт-билдинг,[85] моток пахучей бечевки, которая называлась просмоленной пенькой, и школьную фотографию Клары Уилсон.
На этом маленьком черно-белом снимке того года, когда нам с ней было по девять, не различить и следа настоящей девятилетней Клары, какой я запомнил ее на старом пустом сеновале, в лучах солнца, пробивающихся сквозь щели дощатых стен, среди пылинок, пляшущих мотыльками в каждом луче. Теплое лето, ленивый гул цикад. Вижу ее как сейчас: ее глаза, голубые и ясные, легкую улыбку и вокруг светлой головки – солнечный ореол. Она была из Милуоки, гостила у соседей. Она привезла с собой дальнюю даль и волшебство, и я, уж не помню, как я к этому подвел, да и удосужился ли вообще подвести, но сказал ей, что, мол, если ты мне покажешь, я тебе тоже покажу, и она сказала: да. Оно до сих пор со мной, это ее милостивейшее «да», в сигарном ящичке моих воспоминаний.
– Ты что, заснул? – скликнула меня Амариллис.
– Что?
– Я спросила, что для тебя значат эти слова – «Извращения да», а ты словно впал в прострацию. Что стряслось?
– Ничего. А это… да так, детское словечко; мой дядя однажды что-то такое брякнул, а я и решил, что все, чем мужчина и женщина занимаются в постели, – это извращения.
– Уж эти мне детства, – вздохнула она. – И у кого их только не было. – Она откинулась на спинку дивана и скрестила руки на груди. – Люблю дождь. Может, посидим немного молча? Выпьем еще и просто побудем вместе, послушаем дождь.
– Как скажешь, Амариллис.
И мы так и сделали: она устроилась на диване, поджав под себя босые ноги, я уселся напротив, в кресле со скамеечкой. Мы пили в молчании и слушали дождь, а я мысленно раздевал ее. Я представлял нас вместе наяву, обнаженными перед камином, но для камина было слишком жарко. Стаканы опустели; я наполнил их вновь.
– Что-то меня от дождя в сон клонит, – заявила Амариллис. – Может, поставишь музыку?
– Сейчас, только давай поднимемся в студию. Хочу сравнить тебя с картиной.
– А ты ее уже закончил?
– Нет, еще в процессе, но хочу оценить, чего она будет стоить, когда вы окажетесь рядом.
Дождь заливал студию дивным светом, стучался в стекла приглушенными барабанами времени. Я извлек из плеера диск Барбары Строцци и поставил «Искусство фуги» в записи «Музыка Антиква Кельн» – казалось, для такого дня оно лучше подходит. В оркестровой версии оно живописнее, чем в клавишных, и многоцветье инструментальных голосов, словно бинты Человека-Невидимки, выявляет то, чего не различить напрямую.
Но только лишь голоса взмыли ввысь и канули в глубину, надвигаясь и отступая и пронзая себя насквозь, Амариллис отставила стакан и зажала уши.
– Выключи эту ужасную клейнобутылочную музыку! – потребовала она. – А не то меня стошнит.
– Извини!
Я убрал Баха и поставил Барбару Строцци обратно – разумеется, она куда лучше сочеталась с картиной! И что это мне взбрело в голову сменить диск?
– Да, – кивнула Амариллис, когда голос Моны Шпегеле смешался со светом дождя. – Это ближе к делу.
Пока я возился у полки с дисками, картина выскользнула из поля зрения, и как Амариллис подошла к холсту, я не заметил, но услышал воцарившуюся вслед за тем тишину. А обернувшись, увидел лишь заднюю сторону подрамника, но за ним – лицо Амариллис, бледное как смерть.
– Амариллис! – воскликнул я. – Что с тобой?
Она бросилась из студии – в ванную; я примчался следом и придерживал ей волосы, пока ее рвало над унитазом. Потом она подошла к раковине, прополоскала рот, умылась.
– Ну как ты? – спросил я.
– Нормально. Перехватила с ершами, надо на воздух.
– Дождь еще идет.
– И хорошо. Дождь – это славно. Освежает. – Она спустилась по лестнице, быстро, хоть и нетвердой походкой; обулась, надела плащ и шляпу, перебросила сумку через плечо, а заметив, что я тоже взялся за плащ, торопливо проговорила: – Не надо такси, надо пройтись. Я сама. Не ходи за мной. – И побрела, пошатываясь, в дождь.